Кралечкин Д.

Нулевая степень дискурсивной политики

Фрагмент работы: Rowlandson A. Humming or Raising the Devil, magicien faisant apparaitre le diable

Дискурсивная политика: слепое и ненужное пятно

Каждый шаг в возрождении «политических реформ» в России снабжен тенью нелегитимности самой политики: в некотором смысле, необходимость политических структур вообще, не говоря уже об их политическом изменении, приходится вводить достаточно кружным путем, ориентируясь либо на некоторые имманентные катастрофы, которые ожидаемы «без политического», либо на внешнее давление. В результате, однако, политическое так или иначе погружается в логику управления, и, в результате, даже вполне логичные, казалось бы, реформы, связанные с реанимацией системы «представительства», в историко-политическом измерении оказываются в эпохе, предшествующей, скажем, Э.Бёрку. Грубо говоря, актуальная политическая система не дотягивает даже до структур средневековых представителей или французских дореволюционных «генеральных штатов», не говоря уже об атлантическом парламентаризме. «Представительство» продолжает мыслиться в качестве более или менее гладкой системы «передачи импульса», некоего подобия органической нейронной сети общества, которая не предполагает никакого продуктивного разрыва (для которого собственно и создавалось нововременное представительство как инстанция «политического разума»). Этот момент, в свою очередь, отсылает к базовой тенденции, сопровождающей любое политическое изменение или инновацию: политика понимается в качестве неприятного, но вовсе не «крайнего», средства, она вводится по нужде, но лишь для того, чтобы эту нужду отменить, то есть чтобы залатать некоторый органический разрыв. Вытеснению подлежит, конечно, не любая «политика» (столкновений в стиле врагов-друзей у нас предостаточно), а именно дискурсивный ее слой, который предполагает политизацию именно речи и определение политики через дискурс. Такая политика оказывается неким фриковым уклонением, неизбежно вписываемым в силовые линии «заказов», «проплат», «кланов» и т.п. Это та лакуна, которая отсутствует именно своей ненужностью. Радикальный российский политический forclusion.

Попробую его немного расшифровать.

Под дискурсивной политикой, нехватка которой в России является тем пунктом, который слабо заметен большинству агентов, следует понимать политику, предполагающую опосредование и ограничение власти теми или иными базовыми и прикладными социальными и политическими теориями, положениями, программами и, в конечном счете, институциональными реализациями этих программ . Ограничение производится собственной политической речью, которая, конечно, всегда открыта вовне. То есть дискурсивная политика – это, прежде всего, политика, которая «говорит о том, что она делает» и «делает то, что говорит», а не просто «отвечает на вызовы времени», «адекватно воспринимает актуальную ситуацию», «своевременно реагирует», «заботится о благосостоянии» (неважно – своем собственном или народа). Все эти последние – расхожие и постоянно звучащие в российском политическом пространстве в качестве само собой разумеющихся – характеристики того, что «делает» политику политикой, то есть того, что вписывает номинальных политических агентов в политическое поле, сами по себе вполне могут быть отнесены не столько к animal rationale, сколько просто к animal. Любое animal, особенно на достаточно высоком уровне эволюционного развития, вынуждено адекватно отвечать на вызовы, строить более или менее «долгосрочные программы» и даже заниматься инновациями, которые, правда, в мире анимальности вынесены в пространство спонтанных мутаций, то есть процессов, происходящих самопроизвольно и мало зависящих от «долгосрочной» воли «агента инноваций». Вытеснение дискурсивных моментов из политической жизни России имеет достаточно обширный список причин (см. выше статьи, вошедшие в часть «Бессловесная политика») и осуществляется как со стороны официальной политики, так и со стороны «радикальной оппозиции», приводя в конечном счете к «анимализации» и архаизации российской политической жизни. В чем это проявляется и какими проблемами это грозит, если не говорить пока о конкретных причинах и механизмах изменения (в случае необходимости) подобного положения дел?

Политика блага без благоденствия

Стабилизация первой половины 2000-х годов получила эквивалент в восстановлении «планово-экономического» дискурса, который присвоен официальной политикой (или политикой, поддерживаемый главенствующей партией и ее лидерами), а «экономический кризис» 2009 года только усилил отношение и к чисто «рыночным решениям» как к механизму управления и выживания. Де факто у нас есть «план рынка», как например он был во Франции начала пятой Республики. Особенностью этого дискурса является оппозиция «выживания» и «хорошей жизни». Легко понять, что это не изобретение политиков «путинского призыва» или даже «советских идеологов». В действительности мы имеем дело с воспроизведением устойчивой политической диспозиции, в явной форме выписанной Аристотелем в «Политике»: социальная в узком смысле жизнь имеет дело с «просто жизнью», с порядком потребностей, которые задает сама задача выживания (и, в классическом понимании, с такими задачами справляется не столько порядок власти и государства или политики, сколько частное хозяйство), тогда как «политическое» как категория имеет дело с «хорошей жизнью». В дальнейшем вопросом политики стал именно вопрос определения «хорошей жизни» через обсуждение этого «блага», включая сюда и многочисленные относящиеся к периоду Модерна определения «республики» и commonwealth, значительно изменившие представления о политике как демократическом способе определения того, что значит «жить лучше».

Историко-социальной предпосылкой исключения «дискурсивного» измерения политики в современной РФ является не имманентное восстановление советских или псевдосоветских структур, как пытаются представить многие критики, но именно заимствование из советского дискурса усеченного, приспособленного к современным условиям варианта исключения политики в целом . В советской системе исключение (в перспективе) политического было совершенно необходимым элементом, поскольку политика (как процесс дискурсивно оформленной борьбы различных социальных групп и классов) была теоретически осмыслена как момент «идеологии», то есть ложного представления реальной борьбы, которая идет между предельно антагонистическими классами буржуазии и пролетариата. Поскольку, опять же идеологически и на уровне официального дискурса, СССР представлялся страной с решенной проблемой базовой классовой борьбы, перспектива устранения политики как элемента ложного сознания казалась неизбежной. Однако в условиях восстановления элементов капитализма этот дискурсивный момент, который можно назвать «вирусом адискурсивности», был принят и усвоен большинством политических и экономических агентов благодаря несколько трансформированному пониманию самих задач и структур политической жизни. Что интересно, «политика» по-прежнему понимается как признак некоторой слабости, кризиса, отчаянно-опасного положения и смутных времен в целом. Наличие в обществе политического приравнивается, в целом, к «смутному времени», которое, кажется, вот-вот может наступить снова и которого следует «не допустить».

Таким образом, базовая политическая оппозиция, восходящая к Аристотелю и усвоенная нами в некотором изложении благодаря «научному коммунизму», получила новую интерпретацию, уже перевернутую. Период 90-х годов получил характеристику «периода выживания» и «опасности». В соответствии с советской калькой и в противоположность классическому пониманию, этот период одновременно стал характеризоваться как «политический», как царство политики в ее чистом, неприкрытом виде, со всеми современными атрибутами – беспринципной борьбой партий, олигархов, клик, возможностью «обмана» и «раскрутки».Маркирование 90-х в качестве «политического периода» – это то, что определяет и официальную идеологию, и «оппозиционную»: различается только знак этой маркировки (очевидно отрицательный для официальной власти и проблематично положительный для «оппозиции»). Такой консенсус является действительно «общественным» консенсусом – тем, что объединяет общество гораздо сильнее рейтингов президента или других индикаторов. По сути, он говорит о том, что российская политическая система, несмотря на видимость, остается вне базовых координат политической сферы, сложившихся в Новое время и продолжающих определять политический процесс и сейчас. В действительности, и «власть», и «оппозиция», не могут опознать в политике «позитивного ядра», проблематизирующего простейшие определения «хорошей жизни». Это уже делает разделение на власть и оппозицию фиктивным, хотя и инструментальным моментом. Расстановка позиций, предполагающая смешение «политического периода» с «периодом выживания» и «смуты», внутри самой этой системы может быть двоякой, но в обоих случаях она исключает представление о том, что «хорошая жизнь» как задача политического нуждается в определенном дискурсе и сама им проработана.

С одной стороны, в государственном представлении «политического» мы имеем дело с попыткой выведения «хорошей жизни» из «успешного выживания». «Мы выжили, и это хорошо» – вот основа общеполитического консенсуса, да и всей идеологии. Хорошая жизнь по индукции выводится из просто жизни, по гайдаевскому принципу «Жить хорошо, а хорошо жить еще лучше». Ключевым моментом в этой политической структуре, нацеленной на редукцию политического, является непроблематичность того, что значит «жить лучше». Ни у кого – ни у власти, ни у партий, ни у народа, как будто, не может возникнуть сомнений относительно того, что значит «жить лучше» . Государство консолидируется с народом в очевидности лучшей жизни, то есть в непроблематизированном представлении о социальном благе, которое одновременно должно быть благом каждого.

Как (организованный) труд стал невозможным

«Кризис» 2009 года еще больше упростил ситуацию, отодвинув определение «лучшей жизни» до «лучших времен», но все это не изменило базовых принципов . Мы имеем дело с советским вирусом «адискурсивности», но без всей его инфраструктуры, без той теории, которая его поддерживала. Если вкратце, вирусом этот вирус может стать только в чужеродной, то есть российской, среде, советская же система предполагала создание и поддержку массивного теоретического и социального аппарата, внутри которого только и могла существовать «машина» по уничтожению политического элемента буржуазного порядка. В известном смысле, этот вирус был создан именно что «для других» – как биологическое оружие, то есть для буржуазных систем, однако никто не мог предположить, что такой буржуазной системой станет сама Россия, как (право- и активо-преемник СССР[1]). Метафорически говоря, современное российское политическое поле относится к элементам «советского» как к некоторым артефактам, которые могут работать, но совершенно иначе, непонятным (для нас-«россиян») образом – подобно тому, как в романе братьев Стругацких «Пикник на обочине» артефакты из инопланетной стоянки-бивуака (или «зоны») могли «функционировать», но принципы их функционирования оставались совершенно непрозрачными. Современная российская политическая система представляет собой не «реставрацию» или ремонтаж «советского», но именно обживание в окрестности «зоны советского», хотя реальная структура «на окрестности» радикально поменялась. Знаком смены этой структуры является запрет на мобилизацию и на организацию труда в целом, которые логично вытекали из советской большой машинерии определения социального блага. Поэтому «благо» теперь адискурсивно, поскольку из него ничего не следует и не может следовать, оно полностью отделено от любой социальной организации.

Эмпирически такой запрет и исключения любого «следования из блага» связываются с проблемой формирования современного распределения собственности и возникновения квазиинститута «частной собственности» в постсоветской России . Хотя единственным политическим принципом власти является консолидация общества в самоочевидном и далее не проблематизируемом благе, требовать чего бы то ни было от общества власть не имеет никакого права, поскольку в противном случае она была бы вынуждена восстановить советскую систему (то есть, буквально, жить в «зоне»), на что она не способна, как не способна и решить проблему легитимации института частной собственности (предпочитая представлять «частную собственность» в качестве некоторого «атрибута» государственной, а не наоборот). В результате мы имеем крайне неустойчивую и противоречивую конструкцию: (1) абстрактное благо или фетиш блага должны быть стихией общественного консенсуса (по его поводу не может быть вопросов), (2) они должны быть в то же время полностью присвоены в качестве «частного» или даже «личного» блага (каждый в общественном благе должен опознавать свое собственное, «малое» благо – так что общество становится не конструкцией «большой родины» и «малых», а соположением «абстрактного блага» и «моего маленького счастья») и (3) в силу правовой и политической системы собственности, коллективно и индивидуально «разделяемое» благо не может предполагать никакого праксиса, тем более мобилизационного или «рабочего». Благо отныне не имеет никакого прямого отношения к труду, поскольку те, кто требует работать (аналогично президенту Саркози в современной Франции), теперь уже, в отличие от СССР, не имеют на это никакого права . Следует отметить – как это ни вульгарно, – что конструкция братьев Стругацких и режиссера Тарковского со странным артефактом «блага» (или «счастья»), который покоится в глубине «зоны» и работает неким неизвестным нам способом, оказалась базовой для реальной политической системы постсоветской России. Естественно – поскольку реальное общество не может функционировать при непосредственно полученном доступе к своему фантазму, – требуется не столько приближаться к разделенному и всеми принимаемому благу, сколько держать его на расстоянии (что закономерно приводит к критике со стороны оппозиции и иностранных инстанций). Таким образом выстраивается система не столько «суверенной демократии», сколько своеобразной cyber drug democracy, кибернаркодемократии, в которой демократия оказывается полностью отождествленной с идеальным (нанотехнологическим), хотя и не существующим, устройством, которое следует держать на расстоянии от «реальности», поскольку прямое совпадение с ним привело бы к распаду общества – вопросом такой политэкономии оказывается не вопрос «повышения благосостояния», идущего по некоторой ровной кривой вверх или даже по экспоненте и измеряемого критериями «эффективности», но именно вопрос «дозы». Российская политэкономическая система фундаментально боится передозировки блага, которая ей реально угрожает.

Фетишная демократия исключения

С другой стороны (стороны условной критики и «оппозиции»), имеется не столько попытка переопределения политического дискурса или вообще его введения, сколько просто «несогласие» с оценкой 90-х в целом. Минус меняется на плюс. То, что официально маркируется в качестве «периода выживания и политики», оппозицией определяется в качестве именно «хорошей жизни» или уже свершившейся политики. На поверхностном уровне такая тенденция может выражаться в виде утверждений о «демократии 90-х», «демократии без институтов», «драйве освобождения» и т.п. Благо здесь также изымается из политического (то есть – наиболее элементарно – из определения блага через дискурсивные процедуры, получающие разные институциональные воплощения), однако при этом оно изымается и из порядка «распределения», одновременно коллективного и индивидуального присвоения, оказываясь приравненным к некоему «событию», «большому изменению», которое всегда может поддерживать те или иные партикулярные интересы. Эпоха 90-х представляется в качестве «блага, затоптанного в грязь», то есть некоего артефакта, альтернативного «советско-зональному» артефакту «машины радости» (а ля Стругацкие), однако их различие никак не может быть осмыслено в теоретических терминах.

В лучшем случае, отечественная оппозиция способна представить именно политический дискурс как «благо» само по себе, а не фетишизировать благо в качестве базовой социальной конструкции – однако в таком случае она неизбежно претендует на «владение дискурсом», персонализируя его и приватизируя, то есть отменяя его собственно политическую роль. Если с одной, официально-политической, стороны, мы имеем артефактно-зональную политику блага, которое по необходимости трансцендентно политическому процессу (как экономический ВВП), то с другой стороны мы имеем фетишизацию самого политического дискурса, нужную лишь для его приватизации. De facto «демократия 90-х» осталась карикатурой на классический либерализм XIX века (например, британского толка), который создавался аристократическими слоями, постепенно включавшими в политику все новые группы общества. Отечественная образцово-показательная демократия 90-х предполагала как раз «исключение» всех тех, кто еще не достиг демократического «совершеннолетия» (вопреки Канту), – на что она, однако, в отличие от представителей классического либерализма, не имела никакого права . Таким образом, «с обоих сторон» политической системы мы имеем кризис прав и претензий, а также кризис легитимации. Реальная структура кризисна в силу невозможности легитимировать свои реальные, экономические и политические права иначе как инструментами ad hoc (из чего следует фетишизация «блага» и его перевод на язык «социального обеспечения», «помощи неимущим» или абстрактных экономических показателей, но никак не институтов и «труда», который структурирует общество именно в качестве базового института, а не стихийной активности). С одной стороны – фетиш «блага как такового», с другой – фетиш «буквы демократии», которая должна остаться шифром для посвященных. С одной стороны – власть имущие, с другой стороны – «говорящие так, как власть имеющие». Немудрено, что между ними должно возникнуть какое-то взаимопонимание, хотя и не на уровне политического языка, исключенного с обоих сторон.

Развитие двойного кризиса

Этот двойной кризис как раз и определяет «политическую систему» России, производя различные гибридные и компромиссные формы, поскольку, как указано, две этих формы кризиса в известной мере поддерживают друг друга, уже находясь в ситуации консенсуса – консенсуса относительно «распада» СССР как периода «политического выживания» (неважно – со знаком плюс или минус). Мнимое «противостояние» легко снимается именно попытками скрасть недостатки друг друга, то есть попытками погасить кризисы, направив их друг на друга как два пожара. Условные «владельцы» демократического дискурса, настолько пренебрежительно относящиеся к возможным слушателям, что никогда не снисходят до определения своих теоретических оснований, ограничиваясь указанием на «развитые страны», способны оказывать некоторое давление на реальные политические механизмы и, более того, участвовать в них. Основание для консенсуса, данное внутри формулы «жить хорошо, а хорошо жить (то есть политически) – еще лучше», получает развитие: с одной стороны, политика представляется просто в качестве места «хорошей жизни», то есть как эмпирически привилегированное место, а с другой – абстрактное благо получает оформление через деполитизированный демократический дискурс, составленный из различных фрагментов, которые принципиально не нуждаются в анализе. По сути, «монетарный» дискурс ранней российской «демократии» как нельзя лучше подходил для абстрактного определения социального блага, переопределяемого в терминах «рыночного фундаментализма». Однако в силу уже указанных причин (а именно: невозможности создать институт частной собственности в РФ и ввести элементы капиталистического производства как такового, неразрывно связанного с системами права) прямое наложение монетарной политики на «реальную политику» оказалось невозможным. Это, однако, не поставило крест на имманентной политике «погашения кризисов друг другом». Элементом системы, в которой кризисы, как предполагается, гасят эффекты друг друга, является возникновение следов «институционализма» в официальных документах и программах . Следует отметить, что этот институционализм (имеющий на деле немалое число разновидностей как в экономических, так и в политических теориях), так же как и отечественный образцовый «либерализм», не получает никакого конкретного определения, никакой маркировки внутри, вообще говоря, хорошо размеченного поля политических теорий и программ. Он лишь трансформирует либеральный императив. И это вполне оправданно – ведь на деле он выполняет функцию «посредника» между кризисной системой «абстрактного блага» и кризисной системой «держателей демократического дискурса». Обе этих системы несамодостаточны и самопротиворечивы. Однако, как ни странно, прямое определение социального блага через «монетарную» политику могло бы оказаться более дискурсивно-принудительным, поскольку оно напрямую подключало Россию и ее политическую систему к международных институциям (таким, как ВТО). Вместо этого было выбрано вполне закономерное решение установить систему «взаимогашения» за счет псевдоинститутов, которые, как предполагается, наконец-то успешно установлены.

Институты российского «сетевого» общества

В действительности, хотя «институты» в своем наиболее элементарном (социологическом) виде существуют всегда и везде, современное введение элементов «институционализма» в политический язык скрывает принципиально гетерогенную реальность – за институты выдаются элементы приватно-государственных консенсусов, которые принципиально не могут иметь «нормативного» характера, и уж тем более не могут распространяться на все общество в целом. Отличие дискурсивного института от российских «институциализированных практик» заключается в том, что институт не только обладает нормативным качеством, но и позволяет совершать те или иные социальные действия, не обращая непосредственного внимания на персоны тех, кто в это действие также оказывается вовлечен. Дискурс позволяет иметь дело со многими как «с другими», а не как с «теми самыми, которые…», что и обеспечивает его публичный характер. Российские же практики остаются «приватными», поскольку от социального агента они требуют чрезмерно много знать, к тому же это знание, которое сертифицировано реальными социальными позициями. Если классические европейские (буржуазные) институты расцепляли онтологический и эпистемологический порядки элементарных социальных институтов (как просто «упорядоченных практик»), то российская политическая система, несмотря на декларации, предполагает их жесткую сшивку . Это как раз и делает имитацию «верного синтеза» институционализма и монетаризма (составляющего большую часть оснований официальных документов, поддерживающих машину «большого социального блага») непрозрачной для внешнего, в том числе иностранного, наблюдателя.

В результате выстраивания такой политической системы, носящей принципиально внедискурсивный характер и потенциально регрессирующей к досовременным политическим формам, базовая политическая оппозиция «хорошей жизни» и «просто жизни» (выживания) оказывается не тем, что формирует «задачу политики», а тем, что буквально выполняется в обществе в виде расслоения тех, кто «хорошо живет» и тех, кто «просто живет» или выживает. В этом расслоении нет ничего, кроме «реальности», и в этом смысле эти группы уравниваются. Однако, это расслоение, в то же время, принимает угрожающий характер «фундамента», с которым невозможно спорить. Поскольку эта оппозиция уже выпала из дискурса (за счет исключения последнего), она свалилась в саму социальность, переопределив ее в своем буквальном смысле. Те, кто «просто живет», то есть выживает, остались, соответственно, еще в «90-х», то есть в 90-х, выписанных в базовой властной идеологии «смутного и опасного времени». Тем не менее власть по отношению к ним выполняет функциюпрезентации того, что «они уже выжили», причем выжили априорно – даже если сейчас они могут умереть. Выжившие живут жизнью тех, кому не дадут умереть, даже если они уже умерли, благодаря презентации того, что значит «жить хорошо». Такая технология буквализации политических оппозиций и их выполнения в социальности радикально отличает российскую политическую систему как систему взаимопогашения кризисов от картины «суверенности» – для российской власти нет ничего более противного, чем ситуация суверена, который решает о жизни и смерти своих подданных или приостанавливает закон. Здесь ситуация совершенно иная: вопрос о жизни и смерти вообще нерелевантен социальности вне дискурса, однако различие «жизни/хорошей жизни» все равно работает, но подаваясь в реинтерпретированном из горизонта абсолютного блага виде. Выжить – это уже хорошо, поэтому власть представляется в качестве аполитического экрана для выживших, то есть в качестве некоей дистанционной терапии для тех, кто еще – de facto (например, питаясь с приусадебных участков или проживая на три тысячи рублей в месяц) – находится в посттравматическом состоянии. В отличие от 90-х, власть наконец-то смогла выполнить свою главную задачу в российском обществе – она показала возможность «жить хорошо», то есть жить красиво.

Хотя «дискурсивная политика» или ее необходимость оказываются «слепым пятном» российской политической системы (то есть тем, чье отсутствие держит ее, пусть и на грани постоянного кризиса), разбиение общества на политическую часть и неполитическую (аналогичное разбиению на живущих – то есть выживающих – и хорошо живущих; причем аналогия тут строго обоснована именно тем, что эта оппозиция вытеснена из своего дискурсивного аппарата) порождает не столько классические конфликты в стиле «борьбы» классов или организованных интересов (такие образования в России de facto отсутствуют), сколько поддерживает ряд структур, объявляемых официальным социальным «злом» . Как уже указывалось, для вступления в «псевдоинституциональное» российское пространство требуется не только слишком много знать, но и уравнивать свое знание с его онтологическим местом, обеспечивать его «реальностью». Понятно, что такая конструкция тяготеет к замыканию, однако исходно она выстроена не на «иерархическом порядке», то есть большом базовом институте, но именно на возможности изменения своего эпистемологического «пакета» вместе с онтологическим авуаром. Процедуру посредничества в базовой, но натурализованной политической оппозиции «жизни» и «хорошей жизни» в России выполняет так называемый «криминалитет», которому, однако, это название не совсем соответствует – в силу принципиального отличия российской дискурсивно-правовой системы от тех систем, где «криминальность» достаточно легко задать (здесь же все одновременно и невинны, и априори преступны). Если консенсус на уровне «власти и абстрактного означающего демократии» тяготеет к фетишизации, натурализации и выполнению в «данных» социальных различиях, то криминалитет выступает в качестве имманентной работы «понятия», которое вносит элемент движения в остановившуюся политическую структуру, то есть тот момент, который только и может в нее быть внесен.

В наиболее элементарном виде криминалитет (1) обеспечивает теми знаниями, которые необходимы для перехода от «выживания» к «хорошей жизни» и (2) выполняет функцию эквиваленции эпистемологических данных и онтологических авуаров, то есть позволяет соотнести данные знания с реальной позицией «в обществе» или «в людях». Таким образом, криминалитет (и коррупция) играют весьма важную роль в частичной экономизации и динамизации базовой политической «оппозиции блага», которая постоянно грозит полной фиксацией, омертвением и остыванием, в результате которых «каждый мог бы умереть на своей стороне». Если вся политическая система России носит cool-характер, то есть она по необходимости холодна и прохладна, то криминалитет – это, несомненно, дополнение в виде hot-элемента. Однако, издержки этой системы взаимоопосредования вытекают из того, что криминалитет, естественно, не может не испытывать влияния cool-системы, то есть он буквально не может не стремиться стать «клевым», что приводит к потере его динамизирующей роли – преступники становятся уважаемыми членами общества и получают «солидный бизнес», лишь утверждая общую систему. Весьма важным моментом является и напряжение между моментами «криминалитета» и «коррупции» – симптомом этого напряжения и вытеснения чистого криминалитета как политического элемента является именно постоянное озвучивание необходимости борьбы с «коррупцией», а не с «криминалом» и не с преступлением.



[1] Буржуазная Россия поэтому, конечно, «отравлена» «советским», однако не в смысле сохранения «пережитков» и «реликтов», а именно в смысле аффектации теми «вооружениями», которые создавались в СССР для внешнего употребления. Аутоиммунизация (если говорить в терминах Деррида, например) произошла по той причине, что собственное «тело» социального радикально изменилось, тогда как иммунная система осталась прежней.

Дата публикации: 01.02.10
Проект: Процесс

© Кралечкин Д. 2010 

Сайт |©2004-2007 Censura