Кралечкин Д.

Реализм неприсваиваемой истины

Недавняя лекция Г. Павловского «Власть и оппозиция: критерии эффективности», несомненно, может быть прочитана в качестве речи «философа и политолога», а не оракула Кремля. То есть именно так лектор и хотел ее «прочитать», хотя слушатели ему и не настолько поверили. Если отбросить достаточно скучную манеру рассмотрения в стиле «знаем мы все это, и зачем все это, тоже знаем», становится очевидным интересный момент, в свое время тщательно эксплуатировавшийся идеалистической философией: если даже человек действует из чисто корыстных побуждений или, скажем, тактических, это еще не значит, что ему в голову не может прийти какая-нибудь стоящая идея или, например, стихотворение. Даже предельная заинтересованность не гарантирует столь же заинтересованных содержаний, что само по себе является странным, хотя и обыденным, экономико-философским нонсенсом. Так и здесь – даже если Павловский говорит только то, что «нужно сказать», это не значит, что он (и любой другой) всегда говорит тютелька в тютельку, и вопрос в том, что это значит – простую эмпирическую погрешность или же действительно «начала политического».

Не стоит, вероятно, вдаваться в вопросы когерентности речи большинства наших политологов, или искать в них какие-то значимые противоречия (например, хотя бы потому, что от противоречий никто не умирал). Часто они представляются своеобразной взвесью, в которой что-то осаждается, образуются даже какие-то особые фигуры, но часто лишь до очередного встряхивания. Павловский не хочет, чтобы трясло. И это понятно. Другое дело, что желаемое отсутствие политической тряски (или прихода во власть «непрозрачной» оппозиции) оформляется определенным теоретическим флером, в котором, меня, повторюсь, интересует именно то, что безразлично к желаниям Павловского, его тайной или явной «позиции» как таковой.

Во-первых, принцип описания российской политики основан на том, что, по сути, нам очень сложно что-то вообще описывать. Хочется часто произвести какую-то пустоту, сымитировать некий теоретический вакуум, из которого может – вероятно – родиться некое содержание, которое скажет о нас то, что сами мы не способны сказать в силу нашей предельной заинтересованности. Но тезис Павловского достаточно перформативен – мы хотели бы описать ситуацию (не этого года и даже века) в достаточно абстрактном, незаинтересованном режиме, но на деле совершенно неясно, как же мы можем что-то описывать, то есть просто фиксировать, сохранять в некотором внешнем пространстве, если единственный закон российской политики, по мнению Павловского, - это постоянное стирание любого социального опыта при каждом цикле «прихода» оппозиции во власть? Поэтому, если Павловского постоянно уличают в том, что он описывает что-то не то, что его описания предельно эмпиричны, подобные упреки не учитывают одного момента: эта непоследовательность, подозреваемая предвзятость – не что иное, как вполне точное подтверждение высказанного тезиса. Если политика состоит в стирании любого политического знания, почему же кто-то должен быть из такого стирания исключен? С чего возьмутся такие привилегии?

Но это, конечно, еще не самое интересное. Политика здесь имеет отчетливо языческий характер: каждый новый солярный праздник обещает нам радикальное переустройство, причем празднуем мы не столько «в память о», сколько возможность забыть все, что было. Праздник подготавливается, но так, что подготовленное в принципе не может далее утилизироваться. При этом само политическое знание, продуктивность формирования которого в «оппозиции» сложно было бы оспорить, не просто заведомо оторвано от всего, от чего только можно оторваться, оно, о чем Павловский не говорит, в такой схеме само имеет чисто операциональный характер. Оно затребовано в качестве инструмента языческого цикла, и не более того. Хотя на уровне прямой аргументации Павловский высказывается в пользу восстановления дискурса суверенности, существует и более тонкая «красная» линия – было бы неплохо, если бы российская политическая структура предполагала возможность некоего накопления политического и социального опыта, его записи, обсуждения, преобразования и т.д. Но, в действительности, то решение, которое предлагается в качестве ответа на языческие стратегии, само пессимистически трактует их в качестве неизменных – ну не будет здесь никакого символического процесса, поэтому пусть лучше все остановится как есть, пусть цикл празднований прервется (нам он, вероятно, уже невмоготу), но не чем-то иным, а просто благодаря какому-то «безвременью». Языческие стратегии необходимо просто заморозить, но не заменить их какими-то другими (как бы это на словах ни хотелось), поскольку мы имеем некий закон, некую чуть ли не трансцендентальную структуру «политического пространства» и т.п. Если К. Леонтьев предлагал заморозить Россию, чтобы она не распалась от прогрессистского жара Европы, то Павловский предлагает заморозить Россию, чтобы она не развалилась от собственной горячки. Это, по сути, уставшее язычество, некая политика, которая осознала себя в качестве всего лишь физического движения, в котором от наших слов и решений мало что зависит. В условиях, когда политика вдруг обнаружила себя в форме непристойной физики, лишь имитировавшей западную политику, возникает только одно решение – избавиться от одного элемента цикла, оставить другой,  ничего не меняя, ибо изменения нереальны. Мы, как считает Павловский, нуждаемся в политике отказа от бахтинского «телесного низа», но именно в тех условиях, в которых никакого верха не видать.

Можно было бы легко показать стратегические ставки подобного анализа, например, то следствие, что в подобной схематике только одна инстанция – власть – помнит только то, что имеет смысл помнить, а именно то, что ничего принципиально нового нас не ждет. Российская власть – что-то вроде Экклезиаста, она мудро говорит какие-то банальности, причем весь ужас в том, что в подобной политической онтологии ничего мудрее этих банальностей не бывает. Стратегическая беспроигрышность такой инстанции заключается в том, что она (как то, что зацикливает цикл на одной из стадий) обладает абсолютными ресурсами прогноза: мы наперед знаем, что новое будет более чем старым, поскольку значим лишь момент стирания памяти, он стирает все, что могло быть значимым, событийным, но мы (то есть власть) точно знаем, что стирание неизбежно, следовательно мы знаем все, что нужно знать об этом мире, ergo наши знания непогрешимы. Учение Маркса было всесильно, потому что оно было верно, но наше учение всесильно, потому что никто ничего не знает и не помнит. Люди власти – это пророки того, что все мы всё забудем. В каком-то смысле это открытие, чрезвычайно выгодное власти (только она знает то, чего не знают «наивные» оппозиционеры – то есть того, что, на более глубоком уровне, не существует никакого различия между властью и оппозицией, но совсем не в том смысле, какой мог бы иметься в теории демократии), напоминает открытие случайных выпивох из «Дня сурка» - «что было бы, если  бы завтра не наступило, или наступило так, что никто ничего бы не помнил, в том числе и себя. – Да ничего, это просто значит, что сегодня можно делать все, что угодно».

Но стоит заметить, что аргументация Павловского носит избыточный характер по отношению к простому утверждению «властной монополии»: ведь если нам, с одной стороны, не доступна, грубо говоря, «литературная республика» (со всеми ее коннотациями суверенности), а с другой – мы не в состоянии терпеть бесконечные языческие праздники переустройства мира, как же именно оформляется политика замораживания или некоего положительного безвременья? И тут как раз и выясняется главная проблема – политика оказывается не чем иным, как «дельным делом», реальным делом тех, кто не может размениваться на слова. Такая политика – это реализм, но с той особенностью, что реальные проблемы, по отношению к которым всякая будущая и возможная оппозиция должна была бы себя проверять, структурно находятся только в поле действий власти (она, скажем, отвечает за реальность), поэтому оппозиция является априорно невежественной. Проблема, которую не замечает Павловский, состоит не в неумении оппозиции формулировать «реальные решения и даже не в приватизации реальности властью, а в том, что сама реальность здесь носит характер того, что невозможно ни приватизировать, ни разделить на партикулярные ответственности, ни передать или обсудить. Реальность есть, но нет ее знака, с которым можно было бы более произвольно обращаться. Политика все время играет на стороне истины (и силы истины), но эта истина не может быть присвоена в том смысле, что никто не является ее производителем. Более того, хотя, возможно, есть какие-то «эксперты по реальности», особенность этой «реальной политики» в том, что они в принципе всегда в тени, то есть сама политическая реальность формируется как некий неприкосновенный запас проблем – такой, что любая формулировка какой-то частной проблемы лишь усиливает позиции этой проблематичной «вещи в себе», способной порождать все новые и новые проблемы, оставляя нас без шанса на их систематизацию или, тем более, отмену.

 Несомненно, что итог этого описания можно было бы развить в «политику реализма неприсваиваемой истины», существенно отличающуюся и от теории суверенности, и от традиционного для русской культуры представления истины как «одной на всех». Здесь она тоже одна на всех, но она уже не опознается в форме единства. На языке классической онтологии это означало только одно – реальность есть, а бытия нет. И если ситуация именно такова, вопрос – и теоретический, и практический (если самой этой политикой такое различие еще не деструктурировано) – по ту сторону от тактического выяснения в духе «кому это выгодно» состоит в следующем: можно ли говорить в условиях неприсваиваемой истины всего лишь о ситуации (как о чем-то операбельном) и можно ли (осмелившись на это) предполагать некие границы заданной этим реализмом политической онтологии? Можно ли, другими словами, выйти из язычества не в сторону политического «Аида», о котором говорит Павловский? То есть можно ли всерьез принять его декларации, которые подчас (например, в пункте принципиального – демократического – недопущения в политику аргументов в стиле «полезны ли революции» или «допустимы ли погромы и пытки») совпадают с тезисами, скажем, А. Бадью? Если нет, то данная политическая онтология в принципе не может формировать инстанции «суверенности», «автономности» и т.п., представляя чисто научный интерес для внешних исследователей.

Дата публикации: 25.02.05
Проект: Реактор

© Кралечкин Д. 2005 

Сайт |©2004-2007 Censura