Свобода вне терминов закона
В обсуждениях понятия свободы обычно фигурирует несколько концепций, которые так или иначе завязаны на некоего носителя свободы, на того, кто, в конечном счете, может дать отчет в том, насколько он свободен. Например, в проводимом К.Скиннером различении трех понятий свободы [1] – республиканского (и нео-римского), либерального и, условно говоря, «автономного», – легко увидеть разные типы оформление «агентов» свободы, которые по-разному определяют ее содержание, но при этом способны приписывать себе и общественным структурам те или иные виды свобод.
Однако можно указать на то, что помимо таких «агентских» представлений о свободе – спрягающих ее с понятиями «личности», «зависимости» и «вмешательства» (и, соответственно, с представлением о некоем «неискаженном», «естественном», «спонтанном», «независимом» действии, возможном до того или иного типа воздействий «извне», то есть с суждением о внутреннем и внутренней причине, которая получает привилегию и манифестацию в самой свободе) – существуют фигуры речи и права, указывающие на некую «свободу» отдельных типов действий, свободу практик, свободу деятельностей. Базовыми примерами могут выступать «свобода прессы» или «свобода торговли». И если различные варианты политико-метафизических свобод редуцируемы к правовому дискурсу (и прежде всего – к римскому праву, к самому концепту права с его разделением независимого (по природе) человека и зависимого – то есть раба как «институционального» образования), то свобода «практик» указывает на принципиально иную конструкцию.
Свобода прессы – то, что формирует одну из «республиканских» свобод, но совсем не в том смысле, в котором можно говорить о неоримских свободах, исповедуемых английскими политическими мыслителями эпохи после регицида 1649 г[2]. Фиксацией логики новой «республики» и новой свободы может выступить один из первых в концептуальном отношении текстов о свободе прессы – выступление Мишеля Лепелетье 30 октября 1792 года в Конвенте Франции.
Луи-Мишель Лепелетье, маркиз де Сен-Фарго – одна из символических фигур французской революции, юрист, выступавший за отмену смертной казни, но проголосовавший за казнь Людовика XVI, заколот роялистом и умер в один день с королем – 21 января 1793 года. Лепелетье, отказавшийся от своего дворянского титула, один из членов клуба якобинцев, – самая ранняя из фигур «мучеников свободы». Это выражение следует понимать буквально – известен эстамп с подписью: « Лепелетье Сен-Фарго. Первый мученик свободы. Родился в Париже 29 марта 1760 г. Убит 20 января 1793 года. Жертвой чести пасть за родину – значит найти в смерти и славу, и жизнь »[3]. 1793 год породил, как известно, и других мучеников свободы – Марата, Жозефа Шалье, пионера-героя Жозефа Бара, но именно юриста Лепелетье революционная иконография сочла первым – первой жертвой за свободу, чья деятельность, однако, носила чисто дискурсивный характер (законопроекты и голосования).
Текст Лепелетье «Свобода прессы»[4] в собрании сочинений, составленном братом Феликсом Лепелетье [5], носит название «Discours sur les provocations au meurtre et la liberté de la presse par Michel Lepeletier, avec un avertissement par Félix Lepeletier» (p. 247), то есть «Речь о подстрекательствах к убийству и свободе прессы Мишеля Лепелетье, с предваряющим замечанием Феликса Лепелетье». По сути, это один из базовых текстов республиканской (во французском смысле) свободы «прессы», родившийся в контексте революционных событий. В плане истории права он непосредственно привязан к 11 статье «Французской декларации прав человека и гражданина», в которой указано: «Свободное сообщение мыслей и мнений является одним из наиболее ценных прав Человека: потому каждый Гражданин может говорить, писать, свободно печатать, отвечая лишь за злоупотребление [abus] этой свободой в случаях, предусмотренных законом». Вопрос, который нуждался в юридическом урегулировании, – это вопрос указанного злоупотребления, то есть дополнения декларативного права законом, который должен руководить его реальной практикой. И это дополнение оказалось – в определенном смысле – невозможным, неосуществимым: оговорка о «злоупотреблении» отсылает в никуда, по крайней мере в пространстве самого концепта новообразующейся, революционной и республиканской свободы слова.
В отличие от большинства современных ситуаций, когда возможность печатного слова спровоцировать на то или иное преступление остается скорее умозрительной, непосредственная проблема, решаемая Лепелетье, связана с тем, что такие возможности уже реализованы. В «Собрании сочинений» Феликс Лепелетье указывает, что его брат выступил именно по поводу законопроекта «против подстрекательств к убийству посредством письменных текстов» (contre les provocations au meurtre par les écrits — курсив Ф.Лепелетье). Уже доподлинно известно, что провокации, реализующиеся через печать, – обыденная реальность. С этим никто не спорит – для Парижа 1792 года не это было вопросом. Речь шла о том, что делать с провокациями, с провокаторами, которые, и теоретически, и на деле, доказывали убийственную силу печатного слова. Речь Лепелетье направлена против законопроекта Франсуа Бюзо, ставящего себе целью ограничение тех злоупотреблений, которые заданы практикой «свободной прессы» (и фундированы правами человека и гражданина).
В самом начале своего замечания[6] к речи брата Феликс Лепелетье называет свободу прессы «хранителем свободы народов», «ужасом всех узурпаторов и всех злодеев». Уже этот момент демонстрирует достаточно значимое смещение по сравнению с традиционной трактовкой «республиканской» свободы: не свободное государство (free state), не способ формирования власти свободных людей над самими собой, а скорее свобода прессы (и, возможно, какая-то иная свобода) является условием «свободы народов». Лепелетье предостерегает против ограничения свободы прессы, непосредственно привязывая последнюю к «публичной свободе».
Центральный момент рассуждений Мишеля Лепелетье сводится к аргументу о неэффективности и невозможности любого закона, который вознамерился бы ограничить провокации, поддерживаемые свободой прессы. Сначала он указывает на мнимую простоту задачи:
« Действительно, на первый взгляд вопрос кажется простым; несложно, говорят нам, разработать суровый закон против тех людей, которые провоцируют убийство; но как только мы погружаемся в подробности этого закона, сложности мгновенно умножаются; когда же мы подробно изучим эту проблему, она предстанет неразрешимой [insoluble, курсив в цитатах здесь и далее – из оригинала, то есть принадлежит составителю, Феликсу Лепелетье]».
Вопреки обещанию подробного изучения деталей представленного законопроекта Бюзо, Лепелетье, на самом деле, так и не дойдет до них в своей речи. На деле ожидаемая детализация останется введением в ход гораздо большего масштаба, изменяющий само функционирование юриспруденции и утверждающий принципиально новую конструкцию свободы, которая, однако, омонимически подводится под «республиканские» представления и добродетели. Не детали предложенного для рассмотрения закона, а детали логического устройства «любого возможного закона» по ограничению свободы слова с целью предупреждения злоупотреблений интересуют Лепелетье.
У Лепелетье и Бюзо уже есть предшественник в деле ограничения/защиты свободы прессы – Эммануэль Сиес, которого Лепелетье всячески превозносит, но лишь затем, чтобы заявить: остроумный и глубокий труд Сиеса завершился прахом, осуществить на практике сколько-нибудь логичную программу защиты от провокаций не представляется возможным. Не помогли и «15 заседаний» (всевозможных комиссий Конвента), которые должны были решить проблему преследования за те или иные факты опасного проявления «свободы прессы».
Проблема в том, что
«если запретить эти проступки общим образом [d'une manière générale] , закон может служить для наказания невиновных, для преследования граждан, он может заставить судей трибуналов выносить произвольные суждения и сковать свободу. Если же, напротив, мы пожелаем охарактеризовать [caractériser] проступки, закон не окажет никакого действия, поскольку в таком случае злоумышленников, сумевших поставить себя за границу терминов закона, уже невозможно будет наказать ».
Пока достаточно зафиксировать: слишком общий закон (то есть закон как закон) никогда не попадает в цель, то есть бьет по невиновным, может использоваться не по назначению (то есть закон против abus в прессе становится как нельзя более удобным инструментом для abus иного, например политического, толка) и даже заставляет судью быть более произвольным, чем обычно (последний пункт, разумеется, заслуживает отдельного комментария). Напротив, конкретный закон бессилен, поскольку злоумышленники будут знать о нем и смогут легко выйти за пределы «терминов», границ самого закона. Лепелетье не поясняет, почему такой возможности нет в любом другом случае, ведь злоумышленники, как правило, всегда имеют возможность узнать «термины» закона. Не значит ли это, что закон против прегрешений прессы должен быть принципиально непубличным?
Последующая речь является расшифровкой этого утверждения о невозможности закона, отсеивающего злоупотребления свободой прессы от ее правильного употребления.
Во-первых провокация может быть «непрямой», «косвенной» (indirecte), но в таком случае, если преследовать за непрямую провокацию, «преступления будут обнаруживаться повсюду»:
«Всякое выражение сможет дать место уголовному преследованию, и нет писателя, который не мог бы оказаться в тюрьме из-за того или иного своего комментария».
Если же обратиться к «прямым» (directe) провокациям, закон становится иллюзорным (illusoire):
«Злоумышленник, злостно настроенный гражданин будет провоцировать на убийство, и всегда будет оказываться за пределами [hors des limites] уголовного права, нацеленного против данного вида провокаций; он будет говорить: такой-то – аристократ, предатель, сообщник виновных из Лонгви, у него связи с заграницей. Если народ в дни гнева и мести осуществляет свой акт справедливости, как вы будете наказывать недобросовестного человека [prévaricateur] [7]? Ведь он позаботится о том, чтобы внизу своей статьи поставить post scriptum, в котором заявит: и все же, граждане, я не призываю вас разделаться с теми, о ком я только что говорил».
Также злоумышленник, знающий о детальном законе, всегда может напрямую не называть лиц, против которых он провоцирует своих читателей (Лепелетье упоминает английское законодательство, полагая, что законы против клеветы и диффамаций абсолютно бездейственны, поскольку клеветник всегда может не называть прямо свой объект, а обращаться к метафорам и прочим косвенным референциям). Поэтому, считает Лепелетье, уголовный кодекс может содержать лишь следующую статью, косвенно применимую к случаю провокаций:
«Когда же будет совершено преступление, и некто его советовал (conseillé), такого человека следует считать сообщником и, следовательно, подвергать тем же наказаниям. В случае же убийства, даже тогда, когда оно не было совершено, но было посягательство на его совершение, тот, кто его посоветовал (conseillé), наказывается смертью, как и тот, кто предпринял нападение с целью убить».
Иначе говоря, уголовно могут преследоваться не провокации, а прямые указания и «советы» убить то или иное лицо, причем эти советы не обязательно «публикуются», а вполне, вероятно, могут носить и менее публичный характер. То есть единственное юридическое решение ( c’est la seule loi qui soit restée dans notre législation), предлагаемое Лепелетье, оставляет исходный вопрос ограничения свободы прессы нерешенным – что, собственно, автор речи как раз и обещал. В подтверждение своего вывода Лепелетье приводит некий «анекдот» (anecdote, то есть историческое свидетельство определенной истины), судя по которому, попытка внести в уголовный кодекс закон против провокаций со стороны свободной прессы уже имела место, но совпала с весьма дурным предзнаменованием – резней на Марсовом поле 17 июля 1791 года. Закон был отменен, и «Свобода прессы вышла чистой и невредимой [pure et entière] из трудов Конституционного собрания».
Лепелетье подчеркивает, что такая невредимость и чистота свободы – не следствие отсутствия атак на нее, а, скорее, результат действия коалиции «здравых умов» (bon esprits), составивших гражданский пакт ради сохранения свободы прессы. На перечисление всех тех, кто сохранил свободу прессу в неприкосновенности (каковая, однако, является следствием структурной невозможности продуктивно ее ограничить), присутствующий на заседании Дантон откликается репликой «La Liberté de la presse ou la mort!».
Резюме, озвучиваемое самим Лепелетье выглядит так:
«Возможно ли составить хороший закон против подстрекательств к убийству, расправе и т.п.? Я сам не решаюсь ответить, но я видел, как Сиес попытался создать такой закон и потерпел неудачу; я видел, как конституционные и ревизионные комитеты национального собрания, у которых, видимо, был какой-то интерес разработать такой закон, в конце концов от него отказались; я видел, как такой закон, и весьма несовершенный, был создан Бюзо. Таким образом, этот закон влечет почти непреодолимые сложности, если только не открыть врата всевозможным [произвольным] преследованиям. Я не прошу, чтобы этот вопрос вообще был оставлен без рассмотрения, поскольку невозможно вынести заранее суждение относительно взглядов, которые нацелены на избавление общества от столь ужасного бича, коим являются подстрекательства к убийствам и анархии; однако я прошу отсрочки…».
Постскриптум к этой речи, составленный Феликсом Лепелетье гласит:
«Эта речь произвела такое впечатление на конвент, что безграничная свобода [liberté indéfinie] осталась в качестве эгиды публичной свободы».
Итак, отсрочка (ajournement), потребованная Лепелетье по вопросу о противодействии злоупотреблениям свободой прессы, подкрепляемая принципиальной неразрешимостью этого вопроса, становится неопределенно долгой (indéfinie) – как и сама свобода, не просто безграничная и бесконечная, а безграничная в силу неопределенности границ и сроков. Возможно, когда-то отсрочка закончится, но пока она в силе – она находится на месте того закона, который оказался обессиленным, который продемонстрировал – в некоем мысленном эксперименте – принципиальную невозможность собственной реализации, enforcement.
Коллапс юридического казуса
Речь Лепелетье поразительна именно тогда, когда она обнаруживает затруднения в том пункте, где их, казалось бы, не должно было быть, то есть размещает саму проблему в качестве решения, набора условий, которые невозможно преодолеть. Разумеется, детальное исследование этой странности потребовало бы восстановления всего ее контекста — в том числе законопроекта Бюзо и текстов Сиеса относительно свободы прессы. Однако уже на самом первом шаге следует отметить, что решающее значение жеста Лепелетье выходит далеко за пределы юридической традиции.
Наиболее очевидно то, что свобода прессы, конституируемая тем, что закон, который должен определять ответственность за ее злоупотребления, отложен на неопределенный срок, признан структурно недействительным, радикально отличается, прежде всего, от той либеральной трактовки, которая сопрягала проблему невмешательства с утилитаристским регулированием взаимодействия множества свободных агентов. Либеральное определение предполагает, что любое «злоупотребление свободой» равносильно тому или иному вмешательству, то есть оно приводит к подвешиванию базовых принципов реализации самой этой свободы. Элементарным примером такого подрыва свободы путем злоупотребления является посягательство на чужие базовые права, которое, как будто, может оправдываться правами данного индивида. Например, параноик может отстаивать свое право на свободу путем преследования другого индивида и слежки за ним, ущемляя его права и злоупотребляя своей свободой, то есть подрывая само определение свободы как «невмешательства». Либеральная логика нацелена на радикальное – одновременно концептуальное и институциональное – устранение любого злоупотребления: в перспективе исчисление свобод показывает, что именно отсечение злоупотреблений позволяет сохранить свободу индивидов как основную ценность. Злоупотребление не является конститутивной чертой свободы, напротив, оно является тем, что подрывает ее возможность (собственно, в этом смысле и кантианское понятие свободы также может быть, с определенными оговорками, признаваться в качестве либерального, поскольку оно предполагает логику отсеивания злоупотребления как патологии, которая в принципе не может универсализироваться).
Напротив, схема, предлагаемая Лепелетье, гораздо более сложна в том смысле, что злоупотребление включается в саму конституцию свободы. Как выписывается подобная конституция?
Странность хода Лепелетье состоит в дезавуировании юридического дискурса, юрисдикции как таковой. Ведь проблема, на которую он указывает, – проблема соотношения универсального и частного, – не является специфичной для случая свободы прессы и злоупотребления таковой свободы. Напротив, она выступает в качестве основания для юрисдикции в целом. Любая юрисдикция, любое отправление закона предполагает, что между универсальным законом и конкретным казусом всегда есть зазор, заполнение которого осуществляется в режиме «юридической фикции», то есть «композиции», совмещения частного и всеобщего в данном казусе, и такое совмещение никогда не может быть до конца последовательным, логичным, «теоретичным» [8]. Казус главенствует даже тогда, когда он, казалось бы, полностью определен писаным законом, но такое главенство как раз и является пространством справедливости и юрисдикции, осуществляемой судьей. Вплоть до современных версий философии права (нашедших выражение, например, в «Силе закона» Ж.Деррида[9]), расхождение между универсальным правилом и конкретным казусом истолковывалось в качестве единственно возможного условия продуктивной справедливости (в этом смысле Деррида говорит, что «Деконструкция – это справедливость»[10]). Если бы судья мог автоматически применять точно рассчитанный закон, он никогда не имел бы дела со справедливостью, как и в том случае, когда пространства универсальности не было бы вообще, и он судил бы каждый раз на основе своего собственного мнения.
Проблема, открываемая Лепелетье выглядит так: якобы найден некоторый участок социальных действий (свободной прессы), который выпадает за пределы юрисдикции, но именно потому что в этом пространстве всего лишь повторяется стандартная проблема, конститутивная для любого акта юрисдикции. Расширительное толкование возможно для практически любого закона – однако, в любом ином случае это не считается непреодолимым препятствием для правового регулирования. Точно так же, и опасность излишней детализации закона, – не более, чем общее следствие структуры юрисдикции в целом, которое не может препятствовать отправлению справедливости. Но в случае свободы прессы эта базовая структура юрисдикции как таковой, то есть высказывания правового и оправданного суждения судьи по поводу некоторого казуса, оказывается не условием юрисдикции, а, напротив, ее провалом. Иначе говоря, Лепелетье намеренно изымает продуктивный элемент из этой структуры (определенный не в качестве некоего дополнительного ее компонента, а именно в качестве ее внутреннего расхождения, зазора, люфта, который позволял машине работать, сопрягать отдельные части, которые в принципе не могут быть сопряжены идеально, без трения), представляет ее так, словно бы она наконец-то обнаружила саму себя, экспонировалась, остановившись подобно многоножке, запутавшейся в порядке движения собственных ног. Свобода – это экспонированная, развернутая в качестве принципиально нерабочей конструкции, инсталлированная юриспруденция, то есть сам концепт права, деконструированный всего лишь за счет его точного изложения. В какой-то момент революционных событий и длительного процесса их правового оформления, когда «народ в дни гнева и мести осуществляет свой акт справедливости», тысячелетняя юридическая машина замирает, но не потому что она пришла в негодность, а потому что она стала как никогда прозрачной. Разумеется, «справедливость», осуществляемая народом, – не то, что осуществлял judex, судья, облаченный определенным правом, однако дело не в том, что народная справедливость прервала действие юридической справедливости (в конце концов, Лепелетье выступает как юрист, как один из создателей французского уголовного кодекса). Скорее, народная справедливость экспонирует концепт права, выставляет его напоказ, так что теперь никто не может прийти ему на помощь. Концепт юрисдикции теряет внутреннюю динамику, и, замирая в своем собственном движении, создает пространство новой свободы.
Примером такого экспонирования, задающего «свободу прессы» как приостановку юриспруденции (нашедшую выражение в «отсрочке» закона), служит воображаемая (в некоем мысленном эксперименте) деятельность судей в тех условиях, когда такой закон все же был бы принят. Лепелетье говорит о произволе судей, который неизбежно утвердится вследствие этого закона: «он [закон] может заставить судей трибуналов выносить произвольные суждения». Буквально фраза звучит так: «la loi peut servir... à rendre les tribunaux juges arbitraires des pensées», то есть закон может послужить тому, что сделает судей произвольными в своих мыслях. Разумеется, судья всегда в определенной мере «произволен», иначе его место вообще не определено (либо он низводится до простого клерка, бюрократа закона). Риторически Лепелетье дает понять, будто в любом ином случае, когда речь не о свободе прессы, судья мог бы быть строго детерминирован законом, знал бы, что делать, тогда как в данном случае закон сам превращает судью не в инстанцию правосудия, а в инстанцию произвола (отменяя, таким образом, символическую рамку его позиции). Но такое впечатление возможно только в том случае, если судья уже выведен из оборота, уже обездвижен застопорившимся концептом юрисдикции как таковой, когда он слишком многого ждет от закона. Никакой судья, пусть даже самый справедливый, не может спасти такой закон. Напротив, его воображаемое желание вынести справедливое решение сразу же дезавуирует его, демонстрируя его произвол, то есть беззаконие. Иными словами, в этом пункте – где есть свобода прессы – любой закон против злоупотреблений ею не предполагают судью как того, кто имеет дело с казусом и от лица общества и права выносит суждение, а, напротив, разлагает судью, лишает его всех символических инвестиций, отделяет его от права как такового. Возможно это тогда, когда судья принимает букву закона буквально, то есть теряет все неявные правила работы с ней, причем такой его буквализм сразу же приводит к предельно произвольным интерпретациям. Вопрос в том, почему именно свобода слова вынуждает судью к буквализму закона, чья практика тут же тонет в риторическом произволе.
Разумеется, речь идет именно о конструировании понятия свободы (прессы) за счет особой работы с правом, с самим концептом права, а не о действительной приостановке законодательства: в конце концов, те же порицаемые Лепелетье британские законы против клеветы не столь уж малоэффективны. Также нужно отметить, что задаваемый горизонт свободы прессы не сводится к простому «беззаконию», напротив, именно принципиальная нерасторжимость использования и злоупотребления, невозможность различения как раз и задает свободу в ходе разрушения композиции частного и всеобщего. И отправляясь от этого горизонта можно обрисовать отношение этой «безличной» или «практической» свободы (свободы инстанций, а не индивидов) к традиционным республиканским, либеральным или автономистским концепциям свободы.
Упомянутое разрушение былой композиции, которая принципиальна для юрисдикции, осуществляется, конечно, за счет особого содержания «свободы прессы» которое, как будто, оправдывает приостановку юрисдикции в целом. Формально композиция уничтожается за счет того, что границы частного и универсального невозможно сохранить. Одно неизбежно перетекает в другое, общее суждение само становится основанием для злоупотреблений, тогда как слишком частные определения и «термины» закона обходятся злоумышленниками с необыкновенной легкостью. Причина такого положения дел заключается, конечно, в том, что Лепелетье намеренно ограничивается именно «текстуальным» содержанием свободы прессы. Свобода прессы реализуется только на материале текста, то есть на материале языкового произвола, который при попытке включить его в пространство юриспруденции заражает последнее своей собственной произвольностью. Языковая произвольность попросту означает то, что все что угодно можно сказать как угодно. Для высказываний не существует готовых слов, а раз так, не существует и особого языка провокаций. Если мы ограничимся именно планом высказывания, свободное высказывание может иметь любой эффект, причем такая произвольность завязана на произвольность самой материи высказывания. Например, возможны не только «прямые» или «косвенные», но и ненамеренные провокации (хотя сам Лепелетье работает именно с намеренными, осознанными и целеустремленными провокациями).
Иначе говоря: свобода прессы, свобода слова (то есть фактическая свобода высказывания) не может быть отделена от свободы высказанного, то есть от принципиальной неопределенности и произвола в связи высказываемого и высказанного. Невозможно даровать людям свободу высказывания и в то же время предписать, что именно и как именно им говорить. Тот произвол языка, который стирает разграничение частного и универсального, выходит далеко за пределы собственно «автономного» или «самовольного» действия агентов свободы.
Невозможность распределить высказанное по сетке родовидовых отличий вполне понятна: если референты и поддаются такой классификации, сами высказывания ей принципиально противятся, хотя бы за счет возможности использования классических тропов (которые всегда приходят на помощь провокатору). Конечно, классическая юрисдикция также строится на невозможности простого «подведения» казуса под общий закон, и Лепелетье, как создатель уголовного кодекса, это отлично понимает. Однако языковой казус, или казус языка представляется максимальным: пока мы остаемся в плане выражения, ни одно высказывание не может быть непосредственно привязано к собственному эффекту справедливым образом. Подчеркну: дело не в том, что, по мнению Лепелетье, нельзя судить журналистов, поскольку производимое ими – всего лишь слова. Отлично известно, что слова могут порождать пагубные эффекты и даже убивать. Однако не существует никакого закона такого порождения, никакой каузальной связи, никакой возможности определить ее хотя бы за счет правового решения, которое бы выносилось по праву. Каузальная связь между словами (прессой) и смертью граждан не может быть публично верифицирована (эмпирическим исследованием или приговором судьи), хотя она и несомненно существует, не является каким-то скрытым механизмом. Публичное слово производит множественные эффекты, это несомненно, однако даже при наличии очевидного доказательства их вредоносности, мы не способны предложить какой-либо закон для устранения их возможности, поскольку такой закон неизбежно попадает в пространство того языкового произвола, где всё может быть заменено на все что угодно. Дело не в том, что такую подмену нельзя отследить, дело в том, что она не может быть описана в соответствии с юридической логикой частного и общего. На опасность публичного слова следует отвечать публичным институтом права (а не просто, например, частным мщением журналисту), однако такой ответ не представляется возможным. Обществу, столкнувшемуся с реальной свободой прессы, по сути, нечего сказать. Свобода прессы всегда будет пользоваться риторическим ресурсом, который мощнее любой юридификации.
Юридический казус, хотя он и строится по модели «случиться может все что угодно», уже структурирован возможностью своего «импринтинга» законом. Хотя казус можно понять как «падение» закона, из которого последний никогда не поднимается (поэтому, например, с точки зрения уголовника любой суд – это чистое насилие и произвол, всего лишь флуктуация силы), казус формулируется и разграничивается законом хотя бы в том смысле, что казус не может быть тотальным, он всегда уже от-граничен. Существуют не только казусы. Но в случае свободы прессы нет различия на казусы и то, что казусами не является. Законопроект Бюзо должен был разметить пространство казусов и не-казуса, но он терпит крах потому, что такое различие стирается не только «злоумышленниками», но и поддерживающей их работой текста. Текст заодно со злоумышленниками, причем на структурном уровне. Пока преступник существует в одном лишь письменном тексте [écrit], он неуязвим. Только из этой перспективы понятен аргумент Лепелетье о том, что, если закон пойдет на конкретизацию своих терминов, злоумышленник всегда сможет уклониться от его точных «терминов», поставить вместо них иные и, тем самым, выйти за пределы действия закона. Неявно этим сказано: в обычном случае преступник не способен отказаться от тех терминов, которые уже навязаны законом. Причина в том, что в обычном «случае», есть ограниченный список этих терминов, который с наибольшей подробностью как раз и выписывается уголовным кодексом. Казус и его освоение юрисдикцией возможно только в том случае, когда список терминов ограничен, и, что самое главное, эти термины поддаются убедительной (хотя и не однозначной) интерпретации в отношении к тем или иным действиям (конечно, такая интерпретация не исключает «произвола» судьи или несправедливых преследований, однако она имеет характер, принципиально отличный от произвола в случае свободного высказывания). Аргумент Лепелетье вскрывает логику, поддерживающую казус как главное юрисдикционное понятие: список возможных действий, осуществляемых свободным агентом, должен быть столь же ограниченным, как и список терминов закона. Если это условие (как в случае свободы прессы) не выполняется, сам казус коллапсирует, подрывая вместе с собой всю конструкцию юрисдикции.
Хотя то, почему, по логике Лепетелье, невозможен закон (общий или частный), запрещающий злоупотребления свободой слова, достаточно понятно, остается интересный вопрос, связанный именно с «письменным» текстом. Публикации носят письменный характер и, хотя в момент высказывания, нет никакого заранее заданного списка терминов, которыми нечто может быть высказано, сам факт высказывания, казалось бы, вполне может служить основанием для судебного разбирательства (то есть использоваться так, как в упоминаемом Лепелетье английском праве, позволяющем преследовать за клевету). Внимательное чтение проводимого Лепелетье «мысленного эксперимента» показывает, что дело не только в том, что предполагаемый автор того или иного высказывания всегда может «отговориться», то есть выйти постфактум за пределы терминов закона. Произвольность, позволяющая автору уйти от своего собственного высказывания и фундирующая его свободу, имеет, казалось бы, логичное ограничение – факт записи, публично доступный всему обществу.
Аргумент Лепелетье показывает, что даже в записанной форме высказывание остается свободным, то есть тем, что всегда сохраняет минимальное отличие от самого себя. Поскольку невозможно задать «список провокаций», любой сколь угодно частный термин высказывания сохраняет свой потенциал произвольного изменения, определяемый невозможностью ограничить как контекст производства, так и контекст использования данного высказывания. Иначе говоря, тот «факт», что на месте данного высказывания могло бы быть совершенно другое, сохраняет свободу всякого даже написанного высказывания. Письмо в этом смысле – то, что радикально противится «факту» как основе казуса или улики, поскольку любой написанный текст структурно остается lapsus’ом, опиской, которую невозможно устранить какими бы то ни было эмпирическими исследованиями и демонстрациями в стиле «вы же видите, что здесь написано!». По крайней мере то письмо, которое вышло за пределы своего функционального использования (то есть письмо публикуемое, намеренно расширительно толкуемое, открытое к интерпретации и т.п.), а не письмо-записка, ведомость и т.д.
Соответственно, истиной «злоумышленника», его образцом оказывается не тот, кто постоянно уклоняется от предъявляемых обвинений или намеренно обходит термины закона, а тот, кто, напротив, оказывается ненамеренным провокатором, провокатором против своей воли. Структурная невозможность определения «вины» высказывания (то есть его свобода) в наибольшей степени проявляет себя не в том случае, когда она – следствие некоего злого умысла, когда она инструментализирована, а когда она, напротив, оказывается неожиданностью даже для самого провокатора или, говоря вернее, того, кто мог бы быть осужден за провокации (и кто постфактум вполне осуждаем, но несправедливо). Настоящая провокация – это провокация со стороны «собственного текста», то есть эффект минимального отличия любого высказывания от самого себя и любой интенции/цели автора, которое сохранено в любом письменном знаке. Поэтому идеальным провокатором оказывается тот, кто действительно оказывается обманут своими собственными высказываниями, причем такой обман сохраняется всегда, поскольку проконтролировать эффекты замены одних высказываний на другие не представляется возможным. Даже если бы был составлен закон, включающий полный список «терминов провокации», тот, кто использовал бы один из них в своем тексте, оказался бы именно провокатором поневоле: полное совпадение с буквой закона говорило бы как раз о невиновности провокатора (то есть о том, что он не провокатор), и одновременно – о легальном наличии провокации.
В результате, хотя активным фигурантом рассуждения Лепелетье выступает действительный провокатор, та фундаментальная возможность, которая обеспечивает его позицию, то есть возможность сохранения принципиальной замещаемости любого письменного знака, обессмысливающая его фактичность, указывает на то, что всякий активный провокатор уже подорван своим дублем – тем, кого подставило его собственное высказывание (и против кого, тем не менее, действовал бы проектируемый закон против злоупотреблений свободой прессы). За счет такого движения (обнаруживающего структурную истину провокатора-злоумышленника в его трансцендентальном условии, то есть в провокации со стороны самого текста) осуществляется сдвиг в дефиниции самой свободы, которая уже не может быть центрирована на некой автономии воли, которая не должна терпеть вмешательства со стороны языка. Напротив, свобода возможна там, где есть некоторый механизм, который децентрирует эту волю так, что различие автономной воли и неавтономной ставится в пределе невозможным . Разумеется, этот механизм не может быть произвольным, он нуждается в некоей эмпирической реализации, но пока важно отметить то, что свобода прессы показывает: подлинная революционная свобода реализуется там, где свободный агент (преследующий, как всегда, свои собственные цели, будь они общими или частными в логическом отношении) поддерживается той «сферой» свободы, которая неизбежно ставит его политико-метафизическую свободу под вопрос, но не неким принуждением, а именно более мощной, потенцированной свободой, принципиально смешивающей различение между вмешательством и не-вмешательством, собственным действием и несобственным ( публикуемое слово всегда оказывается не-собственным, и при этом оно более свободно, чем любое предписанное ему действие), намеренным и ненамеренным. Должна быть инстанция, которая освобождает свободного агента (лицо) от той метафизической (и антропоморфной) логики его свободы, которая неизбежно делает его несвободным, условно-свободным (как, например, всякий господин свободен только при условии наличия у него несвободных рабов). То есть новая «республиканская» (но не римская) свобода – это свобода инстанции, которая позволяет индивидам продуктивно стать более свободными, чем они могли быть, пока оставались в границах собственного метафизического определения свободы (свободы как невмешательства, свободы как автономии, как независимости и т.п.). Действие такой инстанции принципиально отлично от «диалектического» механизма, позволяющего разыграть логику свободы изнутри ее собственного определения (гегельянский механизм раба-господина), скорее, такая действительно свободная инстанция работает как анти-диалектика, поскольку она утверждает свободу как невозможность различить собственное действие и несобственное в качестве условия действительно собственного действия.
Невидимая рука свободы
Позиция свободы как особой инстанции свободы, обозначаемая в речи Лепелетье, необычна не только своей радикальностью, но и, в каком-то смысле, промежуточностью. Во-первых, следует отметить, что речь не идет о восстановлении неких «привилегий», корпоративных прав и т.п., поскольку Революция уничтожила все права корпораций, и стоило «журналистам» выступить в качестве корпорации, претендующей на тот или иной «иммунитет», их можно было бы уничтожить по одной лишь этой причине. Лепелетье указывает на то, что закон против злоупотреблений свободой слова нужен, якобы, чтобы свобода не вырождалась во вседозволенность (la licence), однако его довод против такого закона не означает выдачи журналистскому «сословию» определенной лицензии, освобождающей его от преследования. Вообще, о «журналистах» речь не идет, их еще нет как класса – публичное слово является всеобщей возможностью, пресса доступна для всех граждан, а продуктом свободной прессы являются не только регулярные издания, но и, например, листовки (в том числе анонимные). Новая свобода не создает корпорацию на руинах сословного порядка, а показывает необходимость конструирования свободы через определенную машину, автомат продуктивного неразличения, избавляющий субъекта от однозначной – в глазах его самого и общества – интерпретации его слов и дел.
Во-вторых, недостаточно «прав человека и гражданина», чтобы быть свободным гражданином. Человек, свободно высказывающийся в свободной прессе, становится моделью свободного человека как такового, и вопрос лишь в том, насколько такая модель расширяема. Важнейший момент – приостановка закона – радикализирует ситуацию, если попробовать сопоставить ее в самых общих чертах с конструированием главного агента позднейшей либеральной свободы,homo oeconomicus, который, по замечанию Фуко, тоже складывается как нечто инородное традиционному правовому субъекту [11]. В отличие от субъекта права, всегда строящегося через отчуждение части своих базовых прав (каковое отчуждение и превращает его в субъекта права), экономический субъект – это субъект интереса, и он в принципе не попадает в систему правового управления, в правовое исчисление, создаваемое, прежде всего, утилитаристами. И экономический субъект, и свобода прессы, таким образом, выстраивают дистанцию по отношению к традиционным практикам управления через право и юрисдикцию.
Но более характерным является то, что, как указывает Фуко, экономический свободный агент и сама его рациональность размещены в (1) «двойной непроизвольности» (un double involontaire) – то есть между непроизвольными, неконтролируемыми «случайностями», влияющими на интерес (любыми эмпирическими событиями), и ненамеренными, непроизвольными выгодами, создаваемыми экономическим агентом для других; и в (2) двойной «неопределенности» (indéfini) – поскольку, «с одной стороны, случайности, от которых зависят его интерес, относятся к области, которую невозможно ни обозреть, ни обобщить, а с другой стороны, прибыль, которую он произведет для других, производя выгоду для самого себя, также является для него чем-то неопределенным (un indéfini), неопределенным, которое невозможно обобщить»[12]. Феликс Лепелетье, как отмечено выше, сказал, что речь его брата позволила отстоять «неопределенную» и «неопределенно долгую» свободу (liberté indéfinie). Однако свобода прессы – не просто вариация в формировании особого режима homo oeconomicus, поскольку она еще более решительно порывает с юридическим порядком и, по сути, открывает совершенно новое измерение неопределенности и непроизвольности: отныне свобода невозможна без механизма, играющего на «непроизвольности» так, что последняя способна поставить под вопрос даже внутреннюю «рациональность» или самопрозрачность свободного агента. Если нет такого механизма, тот или иной союз с юрисдикцией неизбежен. Разведение экономического человека и субъекта права не может быть окончательным и действительным. Этот развод так и не состоялся, либо брак просто стал тайным. Не говоря уже о том, что тот же Адам Смит указывает на необходимость предоставления свободы действий субъекту, действующему исходя из собственных интересов, пока тот не нарушает «справедливости», сама история либерализма с ее удвоением либерализма экономического либерализмом правовым и политическим говорит о том, что непроизвольность и неопределенность, порождаемая игрой экономической логики пока еще слишком завязаны на принцип всеобщего блага, гарантированного схождения непроизвольных результатов и их гармонизации. Право в таком случае выступает в качестве алиби для самой экономической свободы и ее схождения к общему благу, позволяя создать систему управления, называемую Фуко биовластью.
Напротив, свобода прессы формирует более мощную инстанцию непроизвольности и неопределенности, поскольку, в отличие от «невидимой руки», она не предполагает конечной когеренции собственных результатов. Человек прессы, как и экономический человек, производит un indéfini, этот indéfini – и есть его главный продукт, сама основа его деятельности, с которой он (как и агент экономики) не мог бы ничего сделать, даже если бы захотел (в экономике агент не способен проконтролировать эффекты своих действий, направить их к общему благу). Но эта неопределенность как продукт прессы не схватывается чудесным механизмом, который производит окончательную суммацию, несмотря на собственную непрозрачность и слепоту отдельных агентов. «Невидимая рука» и необходимость ее дублирования правовыми ограничениями (justice, которая выступает как точка схождения экономической свободы – с ее логикой взаимовыгодной дифференциации деятельности – с принципом невмешательства) неизбежно наводит на мысль о той или иной частной анатомии этой руки, то есть о том, что такая рука – не более чем протез для принципиально ограниченной, а не универсальной логики (отсюда, например, вписывание Адама Смита в контекст «шотландского просвещения» и представление благотворного влияния торговли в качестве всего лишь элемента представлений купеческого этоса; или же, с другой стороны, анализ laissez-faire как преимущественно государственной системы управления у К.Полани и, в ином аспекте, М.Фуко). Непроизвольный результат свободы прессы более «тривиален» – он неизбежно включает злоупотребления, которые не гасятся чудесным механизмом. Но это и более красноречивый результат, поскольку он демонстрирует, что такая непроизвольность и неопределенность действительно существуют, что они фундаментальны и не могут экранироваться невидимой рукой или иными механизмами. Свобода прессы работает по принципу «условие возможности является условием невозможности», то есть условие свободного высказывания является условием того, что эта свобода никогда в принципе не может образовать ареал собственной когеренции.
С другой стороны, дистанция от экономического либерализма определяется тем, что ключевым для свободы прессы является «пресса», а не тот, кто ею пользуется или подключается к ней. И если переход от «легального субъекта» к homo oeconimicus можно представить в качестве движения внутри логик субъективации (переход от системы прав к интересам и рациональному выбору), то, как совершенно ясно, нет никакого «человека прессы» или даже «человека слова» (хотя бы потому, что каждый человек – человек слова). Разумеется, речь может быть сколь угодно естественной характеристикой человека, но не она делает его свободным, а лишь та конституция публичного слова, которая – как было указано – подвешивает (коллективный) закон против «злоупотреблений». Свобода возникает в тот момент, когда традиционно «деспотический» и управленческий механизм письма превращается в публичный диспозитив, радикально противостоящий практикам государственной «записи» и «фиксации». Что интересно – подключение к такому диспозитиву не осуществляется по модели причастности, то есть тот, кто актуализирует логику прессы (например провокатор), не становится свободной личностью, субъектом и т.п. Не может тут идти речь и о некотором «искусстве» слова, литературе и т.п., поскольку практика публичного lapsus’а не предполагает ограничения той или иной техникой, не может быть сведена к простому розыгрышу или жанру По сути, пресса в ее свободной форме задает антропологическую границу, обусловленную именно тем, что, чтобы быть свободным, нужно быть более произвольным и более непроизвольным, чем это может позволить себе любой человек, даже тот, что преследует только лишь свои собственные интересы. Именно «собственность» последних замыкает его в метафизико-политическом определении свободы и, одновременно, не позволяет выйти из дубля экономического/правового определения свободы. Только инстанция такой свободной прессы, которая находится в подвешенном состоянии, реализует свободу, невзирая на интересы и биографию отдельного человека. Субъект, встраивающийся в эту инстанцию свободы, не приобретает каких-то качеств и не утверждается в качестве центра или носителя свободной деятельности, напротив, свободен он постольку, поскольку его действия предполагают непроизвольные эффекты в самом центре его высказывания, центре его смысла – которые могут эксплуатироваться злоумышленниками, хотя не они их создают и не они ими управляют.
Революционная «свобода прессы» создает инстанцию (но вряд ли институт), которая должна сохраниться невзирая ни на что, которая не предполагает сохранения собственно «общества» и его нравов. И это, конечно, ставит такую свободу в «промежуточное», стираемое собственной эволюцией и «нормализацией» состояние. Конечно, свобода прессы «по Лепелетье» уступает место свободе торговли, как главной инстанции свободы (так что, если вы не занимаетесь – особым образом – экономической деятельность, вряд ли вас можно считать свободным человеком), но этот ход автоматически погружает свободу прессы в контекст раздвоения либерализма на экономический и политический. Этот двойной комплекс выступает в качестве регулятора свободы прессы, которая превращается и в определенный институт, и в систему собственности, и, в итоге, в некую корпорацию, поскольку на нее распространились все те дуальные связки, которые были созданы двумя либерализмами. Однако вопрос свободы прессы как базовой «схемы» (говоря несколько неуместными здесь словами Канта) остался – и заключается он в том, какие именно инстанции свободы могут быть построены, если строить их по той же логике. Иными словами, какие именно формы деятельности могут быть выстроены как текстуализация в публичном пространстве? Вероятно, пресса– это пока единственная фигура самой этой текстуализации, обеспечившей приостановку закона Бюзо, но это не значит, что это исключительная фигура. Возможно, будущее создаст нечто совершенно не похожее ни на прессу, ни на журналистику, ни на свободу слова, что, однако, сможет «инстанциировать» свободу гораздо успешнее, чем уже известные исторические примеры (естественно, так и не осуществившиеся в полной мере).
Позиция свободы прессы и ее защитника Лепелетье выглядит промежуточной, абортированной и в другом контексте – в истории Французской революции. Свобода прессы предполагает невозможность выяснения «истинных причин» написания и публикации того и иного текста, невозможность судить или хотя бы определить «подлинные мотивы», двигавшие тем или иным автором (а раз так, нет возможности различить намеренного провокатора и ненамеренного, т.е. «непроизвольность» всегда мощнее любого такого различения). Однако спустя короткое время политика Робеспьера приведет к террору добродетели, требующему взять под подозрение любые намеки на лицемерие и скрытность, любые неопределенности в самосознании, совести и их публичной презентации – это движение было проанализировано Х. Арендт в работе «О революции»[13]. По сути, позиция Лепелетье не только оправдывает «лицемерие», но и делает его «объективным», в пределе неконтролируемым самим «лицемером», тем, например, кто думает одно, а говорит другое. Условие свободы прессы оказалось гетерогенным для самой революции и было погружено в моральный террор, требующий публичной отчетности в чистоте намерений. Тотальная честность поставила свободу прессы под вопрос, уничтожив ее основания, инструментализировав ее по лекалу фразы Марата (см. сноску 7): свобода прессы нужна для того, чтобы разоблачать тех, кто нарушает свои общественные обязанности и не исполняет свой долг… Но, конечно, иконографию переписать непросто, и Лепелетье остался первым мучеником свободы. Выступая за отмену смертной казни и проголосовав за казнь короля, он был заколот в день голосования – то ли провокатор, то ли лицемер.
[1] Q.R.D. Skinner, A Third Concept of Liberty, London Review of Books, Vol. 24 No. 7 · 4 April 2002, pages 16-18. (русский перевод: К.Скиннер. Третье понятие свободы. URL: http://www.liberty.ru/Themes/Tret-e-ponyatie-svobody).
[2] По развитию нео-римской концепции свободы в контексте британского республиканизма см. такие работы Скиннера как: Q.R.D. Skinner, Liberty before liberalism, Cambridge University Press, 2008 (twelfth printing). Одна из целей этого исторического исследования – демонстрация расхождения между до-либеральным и собственно либеральным понятием свободы. Такие авторы как Дж. Харрингтон, Мильтон, Алджернон Сидни или Марчмонт Нидхэм, связав гражданские свободы со «свободным государством» (free state), показали то, что «невмешательство» еще не говорит о действительной независимости (которая в данном контексте отсылает к концептам права, понятым политически).
[3] См. URL: http://gallica.bnf.fr/ark:/12148/btv1b69488911.r=michel+le+peletier+estampe.langEN.
[4] Liberté de la presse . [Discours de M. Michel Le Peletier de Saint-Fargeau à la Convention nationale, le 30 octobre 1792. Signé : Félix Lepeletier.], URL: http://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k6121504p/f13.image.pagination.r=F%C3%A9lix+Lepeletier.langEN.
[5] Oeuvres de Michel Lepeletier Saint-Fargeau ,... précédées de sa vie, par Félix Lepeletier, son frиre, suivies de documents historiques relatifs а sa personne, а sa mort et а l'époque , A. Lacrosse (Bruxelles), 503 p., 1826. URL: http://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k515462p/f1.image.pagination.r=michel+le+peletier.langEN.
[6] См. URL: http://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k6121504p/f2.image.pagination.r=F%C3%A9lix+Lepeletier.langEN.
[7] Термин «prévaricateur» тут может выступать в качестве отсылки к тексту Марата: «La liberté de la presse, faite pour démasquer les administrateurs infidèles, les mandataires vendus, les lâches prévaricateurs» (Marat, Pamphlets, Appel à la Nation, 1790, p.143) (выделено мной).
[8] Реконструкция юрисдикции как способа композиции частного и общего, обязательно предполагающей их несходимость, разнородность и, соответственно, рискованность всякого казуса, предлагает, в частности, Ж.-Л. Нанси: J.-L. Nancy, Lapsus judicii, in L’Impératif catégorique, Flammarion 1983, pp. 33-60. Апофеозом юрисдикционной философии выступает для Нанси критика Канта, открывающая конечность как истину любой юрисдикции, то есть необходимость схематизации и фигурации, как механизмов конечного разума, не способного руководствоваться одной лишь собственной логикой или понятиями.
[9] J. Derrida, Force de loi, Éditions Galilée, 1994.
[10] Ibid . p. 35.
[11] Michel Foucault, Naissance de la biopolitique. Cours de Collège de France. 1978-1979, Seuil/Gallimard, 2004, p. 271 ff.
[12] Ibid . p. 281.
[13] Hanna Arendt, On Revolution, Penguin Classics, 1991.
Дата публикации: 21.01.11
Проект: Библиотека форм
© Кралечкин Д. 2011