90-ые годы стали переходным периодом. Причем в том смысле, что они реализовали идею перехода как такового, без того, чтобы переход зависел от какого-либо четкого прогнозирования или выставления целей. Не было четких параметров качества перехода. Сам ход приватизации, которую можно выделить как основную несущую конструкцию перехода, описывался с точки зрения того, насколько она может создать «точку невозврата» для реформ, насколько она сможет снять опасность отката в прошлое, то есть насколько приватизация поддерживает сами реформы. При этом оказывается, что основной элемент реформ как бы оказался вне самих реформ, он только их поддерживал. Возникает вопрос, в чем же состоят сами реформы, без того, чтобы описывать все как некоторое предупреждение и приготовление к ним.
Сейчас реформы обросли метками эффективности, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что сама эффективность зависит от безусловной необходимости и неизбежности процесса реформ, то есть эффективность порождается самим процессом и не может служить его мерилом. Нечто подобное случилось с обеспечением безопасности на дорогах Англии: для безопасности некоторые участки дороги были искусственно выпрямлены, но это привело только к тому, что водители стали ездить на большей скорости. Процесс обеспечения безопасности измерялся по шкале эффективности, которая не была связана непосредственно с безопасностью, а с обеспечением квази-эффективного дорожного маршрута.
Опыт Восточной Европы говорит о том, что сам переход к тому, что сейчас называется «Новой Европой» не мог состояться без использования интеграционных механизмов ЕС, то есть требований со стороны стран, которые такого перехода не осуществляли, требований, которые описывали статику современного демократического общества, а не его динамику (имеется в виду требования к бюджетному дефициту и прочее, что является достижением последних 10-20- лет развития ЕС). Таким образом, роль интеллигенции здесь свелась лишь к декларации «цивилизационного выбора».
Роль российской интеллигенции представляется куда более значимой. Именно в том, как интеллигенция представляет и осуществляет переход, и лежит структура осуществляемого в России перехода. На данный момент очевидно, что интеллигенция пытается представить свои культурные локусы как подчиненные другим локусам, которые можно назвать собственно «профессиональными». Последние стали таковыми постольку, поскольку занимались техническим обслуживанием перехода, цель которого была не очевидна (не было жестких требований со стороны ЕС и других институтов). Можно сказать, что интеллигенция отказалась от выставления подобных целей, потому весь локус реформ оказался во власти краткосрочного прогнозирования и технологической манипуляции. Сама причина того, почему цель не была сформулирована, лежит в самой природе интеллигенции, которая создает реформаторский разрыв, но не может установить маршрут реформы. Ранее уже разъяснялась эта особенность генеративной функции интеллигенции. Сам факт того, что интеллигенция рассматривает любое активное участие в общественной жизни как «общественное служение», говорит только о том, что она не мыслит себя вне создания грандиозных проектов будущего, она пытается говорить от всего общества.
Полезно (хотя бы временно) отставить в сторону многочисленные фигуры «выведения интеллигенции из себя навстречу реальным проблемам общества». Одна из ведущих линий внутренней дискурсивной политики самой интеллигенции – предъявление счета за несказанное количество слов. Несомненно и то, что эта политика служит своеобразным «общим языком» между интеллигенцией и любой внешней инстанцией. Калькуляция и выставление счета за несказанное количество слов, исчисление времени молчания – таковы, по-видимому, единственные формы речи, которой научена сама интеллигенция. Однако помимо этого парадоксального момента можно заметить и определенную концептуальную необходимость, связанную с ролью интеллигенции как «агента» перехода.
Молчание интеллигенции следовало бы сравнить с необходимым молчанием «ума», ставшим предметом сбора в треугольнике Декарт-Фуко-Деррида. Стратегия интерпретации Деррида, как можно сказать сейчас, post factum , состояла в том, чтобы вскрыть невыполнимую экономию ума, не объявляя ее иллюзией или репрессией и не пытаясь найти ей какой-то более-менее адекватный перевод . (Представление основного текста новоевропейской философии, то есть философии cogito , в виде иллюзии было избрано уже Витгенштейном и продолжено в виде аналитической философии и постаналитической философии сознания, отказывающейся от условных правил «картезианского театра». Более занятным представляется попытка перевести странный обиход когитального ума на «новый язык» трансцендентальной прагматики – так, словно бы существует некоторая базовая аргументативная логика, которая поддерживает cogito даже там, где оно грозит обернуться молчанием.) На деле последовательное «исполнение» cogito позволяет заметить довольно тривиальный факт: такое исполнение является подтверждением догадки насчет любого ума: « такой умный, но не богатый ». Cogito , как демонстрирует вся его история с эпилогом в деконструкции, не может быть эпистемологически богатым. Поэтому «альтернативные» прочтения (особенно в плане интерпретации cogito через теорию перформативов) выглядит в качестве попытки устранить это зияющее противоречие нелогического характера: будучи умными, мы не можем быть богатыми, хотя, возможно, мы хотели стать умными только для того, чтобы разбогатеть. История Cogito (с ее преломлением в социальной истории интеллигенции, получающей привилегированный доступ не к себе, а к социальным проблемам своего общества) выглядит в таком случае как пародия на колумбовы открытия: рисковое предприятие Колумба на деле являлось гораздо более рисковым, чем он мог себе представить, однако, как будто бы в соответствии с логикой вознаграждения риска, Колумб освобождается не только от знания об этом риске, но и от того знании, что полученные им богатства не имеют никакого отношения к предполагаемой цели путешествия. В общем-то, Колумб строит новую логику: ум связан с определенным риском, нельзя его проявить так, чтобы все осталось как есть, то есть без какого бы то ни было риска (известна этимологическая связь «риска» с практикой мореплавания); но в то же время, ум вознаграждается – причем не просто с неожиданной стороны, но так, что нам уже не обязательно знать, что это за сторона. Нам все равно, какая это Индия – Западная или Восточная, хотя Западная Индия – это просто оксюморон (то есть теперь любое определение идет не с отсылкой к природе, а с отсылкой к полученной прибыли: Индия – это все то, что «не хуже» Индии в плане рентабельности). Многочисленные сравнения Декарта с логикой риска упускают только одно: риск и цель, которая задается им, подвергаются в случае философии некоему «осаждению», выделению в настолько чистом виде, что этим риском невозможно управлять (правда, с точки зрения Колумба, управлять риском в пределе никогда невозможно – в том-то и дело, что основная награда за умный риск состоит не в том, что мы сдерживаем рисковые предприятия, а в том, что существует некая соразмерность между нашим умом, который отдается самому себе, не сдерживает себя ни в чем, и онтологической наградой, показывающей, насколько умно создан этот мир – на другом конце шарообразной Земли (как модели умного риска) находится другая Индия, еще более богатая, чем ранее известная). Быть умным теперь – значит «быть умным и именно поэтому небогатым», хотя ум был неотделим от умного риска, нацеленного на богатство. Известное решение наметившейся проблемы состоит в том, чтобы представить философский риск в качестве автономного предприятия, так что ум окупает сам себя в своей собственной рисковости и своем собственном молчании, однако понятно, что такое решение чересчур хрестоматийно и вторично, поскольку оно, по-видимому, использует инструментарий бытовой логики (например, «не нужно гнаться за многим, жизнь – сама по себе богатство, и это есть мудрость») там, где он неприменим.
Молчание интеллигенции – как бы его ни замечать, пусть даже в форме наиболее распространенного языка самоописания интеллигенции в ее отношении с непременно внешней властью – становится более понятным, если наложить эту структурную трансформацию «риска», связанного с любым переходом, на определение интеллигенции-ума. Естественно, мы можем говорить только об одной из точек притяжения интеллигенции, составленной дискурсами «понимания», «совести» и «вопроса». В таком описании интеллигенция выступает в виде некоего «философского персонажа» (если использовать – довольно неуклюже – это популярное делезовское образование), но такого, что он заведомо не принадлежит философу. Интеллигенция претендует на выполнение некоего предельного риска, совпадающего с привилегированным доступом ко всем социальным проблемам (именно потому, что интеллигенция имеет дело до всех проблем общества, она непредставима в качестве отдельного его класса или даже просто «прослойки» – последний термин лишь маскирует заведомо бессильную социологическую объективацию). Привилегии интеллигенции выражены в том, что только она имеет право на постановку вопроса о радикальном преобразовании там, где все остальные способны намечать варианты небольших преобразований: интеллигенция ставит вопрос «Что делать?» так, что он поддерживается лишь репликой «С этим надо что-то делать!»; точно так же картезианские методологические рассуждения поддерживаются репликой «Что-то надо делать со знаниями, которые непонятно как обосновать, с которыми надо что-то делать, раз уж они уже есть». Более того, такой «доступ», поскольку он реализуется социально, направлен именно на преобразование социального, то есть на уже упомянутый «генеральный план», который в принципе не может быть расписан по пунктам. В случае интеллигенции «умный риск» заранее задан в виде пространства социальных изменений, которое иначе существует только в апостериорном социологическом или историческом описании. Умный риск – это в строгом смысле (то есть том, который предполагает вовлечение смысла «интеллигенции») движение в априорно неверном направлении, вернее, это понимание того, что верное направление может обернуться верным пунктом прибытия вовсе не потому, что направление было взято верно.
Поэтому, в определенном смысле, интеллигенция не может «верить» в реформы, даже если она по-видимому верит в них. Естественно, маршрутизация реформы оказывается невозможной, поскольку она предполагала бы выстроенность опорных и передаточных пунктов, которые как раз остаются под вопросом. Именно поэтому упрек в этом в адрес интеллигенции всегда выглядит идеологическим: он абсолютно истинен в плане своего «референта» (то есть это, скажем, «научная» истина интеллигенции), однако он заведомо смещает собственный центр – делая вид, будто за молчанием интеллигенции скрывается некое невыполнение ее собственных задач. Конечно, интеллигенция в этом отношении не выполняет задачи, однако нет ли какой-то более серьезной последовательности в этом невыполнении, отличном от пренебрежения принятыми договоренностями? Когда интеллигенцию упрекают в том, что она «ничего не предлагает», забывают о том, что сам этот упрек возможен только вторым шагом после риска, который и не обещал автоматического приращения богатств. То есть оглашение упрека в действительности закрывает сам упрек, делает его невозможным именно потому, что оно требует немедленного ответа на необходимое промедление риска, на некоторое «размазывание» риска по времени, без которого его не бывает. Упрек зачеркивает то пространство риска, в том числе и в форме уже случившейся истории, которое и сделало его теперь возможным, пытаясь замаскировать это пространство под некое образование, которое стало результатом намеченного плана реформ и дискурсивно оформленных обязательств. Конечно, такая «невозможность упрека» не является ни чисто логической, ни даже «перформативной», однако ее идеологичность опознается по тому, что в ней просвечивает неверное утверждение, предполагающее, что процесс реформы был на самом деле всего лишь процессом всего лишь реформы , то есть неким последовательным проектом с конечным набором стадий и критических точек, проход через которые должен был бы – в соответствии с четким процессом управления – привести нас к искомому результату «реформы». Аргумент со стороны рациональных реформаторов в адрес интеллигенции не может быть строгим именно потому, что реформа им представляется именно так («вы же умные люди, а реформа – это умное дело, мы с самого начала понимали, что делать, поскольку это нельзя было не понять…»), но если бы она была всего лишь реформой, а не «умным риском» интеллигенции, не было бы вообще никакой проблемы ответственности интеллигенции, ее молчания и т.п. С самого начала были бы прозрачные зоны ответственности, за которые бы и отвечали строго определенные реформаторы, вполне способные получить свою – разумную (но не рисковую) – прибыль.
Несомненно, интеллигенция уже вовлечена в игру, в которой выполнение максимы «молчи – за умного сойдешь» приостановлено какой-то расчетливой экономией, в которой излишнее продление молчания уже не выглядит умным. Но аргументы по поводу этого молчания пропускают как ситуацию реформаторского разрыва, так и связку интеллигенции с этим разрывом, пытаясь представить дело в форме «просто реформы». Похоже, что сама позиция «рациональной реформы» (или постоянного напоминания в стиле «критикуй, но предлагай»), сама о том не подозревая, выполняет трафаретную функцию присвоения «успеха риска», того самого риска, с которым отождествляет себя интеллигенция. Cogito не может существовать в одном лице, оно всегда требует разведения собственного риска и ответа за него, который выражается, прежде всего, в возможности представления ситуации в форме последовательного плана реформ (ума, философии, социума и т.д.). Риск окупается уже тогда, когда выясняется, что он может быть использован как аргумент против его носителей. Это, скажем, минимальная форма «совместного предприятия», в котором «траектория» реформы всегда представима – с обратным идеологическим искажением – в качестве контрреформы. Интеллигенцию можно упрекать в молчании, но интеллигенция, чувствуя в этом упреке подвох (структурно объяснимый), видит его не там где надо, поскольку сама она уже всегда смещена в соответствии со своей собственной формой риска к неким содержаниям, по поводу которых только и идет спор. Например, интеллигенция не соглашается признать открытую Индию Вест-Индией. И если упрек в молчании никогда не полон в том, что он намеренно не отдает отчет в самом себе, представляя дело так, словно бы нам заранее было понятно, «в чем здесь дело», в чем проблема реформы (которая лишь скрывается подобным обозначением), любой ответ интеллигенции неполон даже в большей степени – именно потому, что она пытается наполнить вакуум реформы неким содержанием, которое, якобы, подвергается трансформации, то есть она – как Колумб – всегда закрывает глаза на то, что открыта Америка, полагая, что ее проект открытия Индии «с другой стороны» был более грандиозен, чем просто случайное открытие какого-то неизвестного материка. Интеллигенция не может смириться с тем, что умный риск не дает выхода по собственной логике, то есть «удача» не может быть опознана по логике этого ума, так что неясно, удача ли это вообще. В каком-то смысле проблема интеллигенции в том, что, отправляясь на поиски клада, она в принципе не может найти «другой клад» (хотя поиски клада всегда предполагают, что находится не совсем тот клад, который ищется, что всегда есть определенный разброс кладов – остров сокровищ, на котором карта всегда уже бесполезна, – так что возможна фраза «пойдем искать клад», пусть даже у меня вообще нет никакой карты), даже если он лежит под ногами. Интеллигенция пытается переиграть оппонентов на поле реформаторского содержания, и только ее молчание выдает тот факт, что это не ее поле. Другое дело, что невозможность снять «распределенность» реформаторского разрыва, как и его связь с концептуальной архитектоникой риска/ cogito/ ума / богатства, не позволяет уравнять позиции интеллигенции и ее оппонентов как в равной степени иллюзорные и идеологичные. Конечно, интеллигенция никогда не существует без попытки удвоить содержательность своего оппонента, но именно «нереальность» ее аргументов и некоторая аффективность, которая как раз и фиксируется в «молчании», прерывающем собственно аргументацию, выдает тот ход социальной игры, который не может быть расписан так, что с самого начала он будет выглядеть реформой (и только), а молчание интеллигенции будет просчитано так, что за каждую секунду промедления придется заплатить. В действительности, такое стремление навязать «расплату» за молчание выступает в качестве тавтологической попытки наладить замкнутое, непротиворечивое производство на основе уже ставшего неизбежным риска, что, естественно, невозможно. Единственная возможность осуществления такой тавтологии – полное устранение движения реформы и представление ее в качестве состояния «как оно есть».
Дата публикации: 18.12.04
Проект: Философия интеллигенции
© Кралечкин Д., Ушаков А. 2004