Кралечкин Д., Ушаков А.

Стильная политика: почему Россия застряла в середине

Интеллигенция, kоллаж

Интеллигенция: освобождение языка

Интеллигенция [1] в России традиционно выступает в качестве преимущественного интерпретатора решений власти. В настоящий момент активное включение интеллигенции, особенно ее привилегированных представителей, в политические процессы и дискуссии сочетается с тезисом о смерти интеллигенции, ее закате, «сдаче позиций» и т.п. Все эти тезисы, однако, не должны заслонять главного – а именно воспроизведения устойчивого дискурса интеллигенции, тех границ и практик, которые структурируют ее место, определяя ее отношение к политике как таковой и к обществу. В данном тексте намечается способ анализа тех дискурсивных отношений интеллигенции с властью и с публичной сферой, которые препятствуют эффективной реализации политических и экономических реформ.

Одна из наиболее значимых функций интеллигенции состоит в определении роли языка и, более широко, дискурса по отношению к власти как выделенному примеру социальной реальности. Интеллигенция, задавая свой собственный дискурс (как сеть фиксированных значений, определяющих социальный образ интеллигенции)[2], занята поддержанием важнейшего различия – различия между любой реальной властью и любым дискурсом. Интеллигенция упорствует в том, что охраняет власть от дискурса, предполагая, что последний совершенно излишен для первой. Как следствие – она в принципе не способна мыслить дискурс нелингвоцентрично. Дискурс как условие для высказываний и действий, как граница, отделяющая теоретически возможное от социально действенного [3], стирается интеллигенцией в пользу свободы актуального или «моментального» высказывания или мышления, чистого потока творчества, который радикально отделен от любого применения.

Интеллигенция возникает как языковое и литературное явление в том смысле, что момент освобождения языка и становление радикальной критики власти совпадают. Само «освобождение языка» может быть выписано как эпизод истории литературы – например, как смена стилистических особенностей, но, с другой стороны, гораздо более значимым стало то, что новый поэтический язык – прежде всего у А.Пушкина – оказался тотальным (это поэзия, которая охватывает все области – от самых возвышенных до обсценных) и не подчиненным какому бы то ни было «светскому» коду. Язык потерял четкие характеристики высокого и низкого и, соответственно, перестал опознаваться в качестве включенного в цепочку решений, более или менее близких к монарху, в иерархию значений, слов, действий и чинов. Иными словами, и это наиболее очевидный момент, язык перестал быть инструментом придворной жизни или инструментом демонстрации социального статуса. Вместо этого он приобрел качества, предполагающие исходное различение «подлинного», «пророческого» языка, формирующего интеллигенцию, и дискурсивного его оформления, всегда берущегося под подозрение. Литературная критика становится политической (В.Белинский), поскольку именно в «пророческом» языке возможна претензия на выход к социальной реальности, не скрытой тем или иным политическим дискурсом.

Будучи в буквальном смысле «носителем освобожденного языка», интеллигенция формируется, однако, не столько в качестве «коммуникатора» или «выразителя» чьих бы то ни было интересов, сколько как противоречивое ограничение безмерной языковой претензии. Следует заметить, что это ограничение или «самоцензура интеллигенции» (как и ее общий «рефлексивный» образ) не связаны с некими репрессивными действиями – как если бы «пророческий» язык подвергался властью репрессиям именно из-за его невоздержанного характера. Напротив, сама система ограничений претензий интеллигенции и ее критики создается внутри ее литературно-политического пространства, так что в итоге всегда сохраняется превалирующее значение чистого, изначального языка по отношению к любым попыткам его оформления или производства дискурса, который не принадлежал бы исключительно интеллигенции. Аппарат власти в его монархической (как и советской) форме не способен различать разные оттенки «освобожденного» языка, поскольку для него такой язык – в любых его формах – остается опасным вольнодумством. Именно поэтому Пушкин мог оказаться опальным поэтом, опасным для режима. Точно так же под подозрение берутся не только «западники» – часть русской интеллигенции, открыто ориентирующаяся на либеральные реформы, но и «славянофилы», развивающие романтическую тему «целостности» и требующие признания независимой судьбы России.

Ключевым пунктом здесь является то, что отказ от наивно-критической функции осуществляется не столько в пользу неких объективных или институциональных структур/реформ, с которыми и предполагалось бы работать, сколько в пользу «изначального» акта творчества, символического языка до языка, мышления или поэзии, которые не ограничены не только институциональными рамками, но и наличной языковой системой. Исходная матрица интеллигенции – это разрыв между открывшейся чистой силой языка и внутренними попытками его ограничения, которые сами выглядят лишь как предлог для возвращения к привилегированной позиции – например позиции «пророчества» (противопоставленного «пустой учености», «неметчине», «начетничеству», «сухости» и т.п.). Тот факт, что базовый (или «заповедный») язык интеллигенции не тяготеет к формированию дискурса, выражается и тем, что все ограничения строятся по модели «отказа», жесткого препятствия, которое выражается в виде поиска «референта» этого языка (например, этим референтом оказывается описываемый «народ», сам концепт которого не предполагает, однако, включения в политический дискурс).

В определенном смысле, открытому освобожденному языку всегда предлагается задача применения, которое мыслится в режиме его ограничения за счет той или иной реальности. Иными словами, интеллигенция выстраивает жесткую оппозиционную систему из освобожденного языка и его отрицания, так что ее ставка сводится к сохранению самой этой оппозиции, что предполагает тщательный отсев любых форм дискурса, которые разрушают ее, не позволяя использовать ограничения чистого языка в качестве предлога для возвращения к нему. Интеллигенция борется с собой как с симулякром, но эта борьба противоречива, поскольку она не требует уничтожения интеллигенции, она требует продолжения и развития форм борьбы, подключения к этой борьбы максимального количества разных слоев общества.

Такая борьба не может не оформляться как стремление ограничить воздействие языка на «реальность». Последняя может иметь какие угодно социальные референты, однако ее преимущественным референтом является «власть». Действие языка интеллигенции должно кончаться во власти именно потому, что сам этот язык исходно был построен как средство воздействия, аффектации власти или даже непосредственного вмешательства в государственные процессы. Трансценденция интеллигенции кончается в политике, но именно потому, что она должна была в ней начинаться.

Стремясь ограничить действие языка, интеллигенция одновременно пытается представить свою собственную социальную функцию в «нормальном виде». Она конструирует фантазм «нормальной интеллигенции», то есть воображаемого сообщества ученых и творцов, которым нет надобности заниматься несвойственными им политическими экзерсисами. То есть существуя на разрыве между политической претензией языка и его творческим использованием, интеллигенция конструирует сама себя в качестве разрыва между «невоздержанной» политической интеллигенцией и «нормальной» интеллигенцией, уподобленной любому иному классу или группе правильно структурированного общества. Как следствие, интеллигенция неспособна представить саму эту структурацию в качестве дискурса, любое высказывание выносится ей за пределы его условий, возгоняясь к состоянию чистого стиля, экземпляра языка как такового.

Важнейшим следствием описанной «борьбы с языком» является то, что интеллигенция выстраивает иерархию способов структурации значений, возвращаясь к наивно-феноменологическому их пониманию. Безусловным приоритетом в такой иерархии является чистый поток творчества или чистый акт мышления/полагания, который, однако, принципиально экранирован от любого социального представления или фиксации. На следующей ступени «достоинства» находится то, что условно можно назвать «символом». Символ – это знак, который сам по себе принципиально пуст, однако он обладает способностью провоцировать на возвращение к мифологическому истоку «подлинного творчества». Символ по определению адискурсивен. И только на следующих ступенях находятся взятые под вечное подозрение обычные публичные языки, политические и социальные дискурсы. Иными словами, имплицитная политическая семиология интеллигенции имеет неоплатонический характер, поэтому основные споры в ней идут по вопросу отделения «принципиально невосстановимого» в качестве акта мышления от «восстановимого», т.е. «спасаемого» от «проклятого». Именно по этой линии проходит водораздел между теорией сознания Мамардашвили/Пятигорского [4] и ее реинтерпретациями в 1990 гг [5].

Практическая этика интеллигенции

Не стоит в то же время думать, что интеллигенция тяготеет к некоему богемному существованию, предлагая вариант «интеллигенция для интеллигенции». Никакого искусства интеллигенции для нее самой не существует. Слепо выстраивая свой дискурс, интеллигенция обозначает мнимую точку на горизонте, к которой она должна стремиться – точку полного расщепления «пр о клятого» дискурса и языка, представления дискурса в качестве непроницаемой массы эмпирических подробностей. Однако достижение этой точки невозможно – да интеллигенция и не желает этого. Единственное, что важно – это само указание дистанции. Именно такое указание и рождает пресловутую этическую обязанность интеллигенции. Этика состоит в том, чтобы не дать чистому (освобожденному) языку захватить реальность.

Интеллигенция выступает в качестве критической инстанции, блюстителя границы, занятого детекцией случаев ее ожидаемого нарушения. Интересна эта ситуация тем, что никто кроме интеллигенции не в состоянии выстроить эту границу именно в такой форме, никто не может заниматься одновременно трансгрессией и обслуживанием пограничного поста. Интеллигенция одновременно, в одном жесте, создает условия определения чего-то в качестве угрозы, дает знаки этой угрозы – уже опознаваемой, а затем выступает в качестве защитника от угрозы. Примером может послужить «русский марксизм».

Такая позиционная игра существенно отличается от классического представления «образованного сословия» в качестве механизма вертикальной или какой бы то ни было иной мобильности в «современных обществах». В определенном смысле, интеллигенция призвана охранять реальность «от себя», но на деле такая охрана возможна только в форме предохранения реальности от любого включения в нее структурированных систем значений. И это вполне обоснованно: в случае такого предполагаемого включения под вопрос была бы поставлена вся политическая семиология интеллигенции.

Естественно, описанная конструкция не исключает отклонений, которые в какой-то мере даже нужны. Однако она задает те способы социальных действий и аргументативные ресурсы, которые спасают положение интеллигенции. Если бы интеллигенция занималась только «рефлексией» или «интроспекцией» (априори виновной в оторванности от реальности), это было бы полбеды. Важнее то, что игра на отделении реальности от языка – не только собственное изобретение интеллигенции, но и та логика, которая распространяется на все уровни общества. Одним из ее следствий является отрицание дискурсивной составляющей социальных практик и, соответственно, отрицание значимости такой составляющей в публичной политике.

Схему, которая приводит к такому выводу, можно – в чисто пропедевтических целях –выписать в виде ряда этапов. Интеллигенция на первом этапе выступает в качестве агента претензии языка, самого «претендента», например агента безграничной, абстрактной критики, одновременно литературной и политической. На втором этапе она подвергает эту критику теоретической цензуре, закрепляясь в качестве особого социального коммуникатора – того, кто лучше всех остальных способен определить дискурсивные «поползновения» и отмести их на самой ранней стадии. Можно сказать, что интеллигенция становится идеальным «преступником», который лучше всех других способен разобраться с теми преступлениями, к которым он склонен. Интеллигенция готова бороться с тем грехом, который внутри ее дискурса полностью ее определяет, – грехом неминуемого «падения» в дискурс, равнозначного «отпадению» от чистого творческого акта. Однако на третьем логическом этапе интеллигенция распространяет защиту от «претензии» на любой иной источник, даже на тот, который не относится эмпирически к интеллигенции, не определим в качестве ей произведенного. Критическая языковая претензия истолковывается интеллигенцией как симулякр, который неправомерно захватывает те или иные области социального, лишая их всем понятного статуса. Интеллигенция не может допустить, чтобы в этом мире «что-то стало неясно», если «всем давно всё понятно». При этом «понятное для интеллигенции» не нуждается в прояснении – на деле ничего понятного не существует, существует лишь работа интеллигенции по его защите.

Борьба ради реальности

Итак, интеллигенция существует на растяжке между «реальностью», которая нуждается в защите от ее собственной – критической – претензии, и утопическим местом «нормальной» интеллигенции, в своем оформлении заимствующем основные черты у романтического «гения», каким-то чудом «поступившего на службу». Ясно, что идеальная для интеллигенция конфигурация такой растяжки требует, чтобы реальность была настолько самостоятельной, что она уже не нуждалась бы в защите от претензий языка, критики и интеллигенции. Однако для реальности такая защита может достигаться не точечной цензурой, а предельным наращиванием своих недифференцированных сил. Например, интеллигенция может считать тоталитарную власть идеальной именно потому, что эта власть имеет свой собственный устойчивый дискурс, исключающий интеллигенцию, – с одной стороны, а с другой – характеризуется качественной неподатливостью внешнему языку. Самое замечательное, что такая власть не может не выделить интеллигенции места «творческого сословия», то есть интеллигенции, редуцированной к ее собственному утопическому состоянию стилистического совершенствования и самовыражения. Другое дело, что подобная редукция ощущается интеллигенцией как нечто противозаконное, хотя и желанное, – в самом деле, объект желания интеллигенции принципиально расходится с ее желанием.

Еще более проблематично состояние интеллигенции в том случае, когда угроза распространения дискурса, делающего всем понятное непонятным, исходит от самого реального, которое охраняла интеллигенция. Власть (отождествляемая с государственным аппаратом), начинающая говорить на некоем раскодированном языке (например не на языке прямых репрессий), – это ужас интеллигенции, ее самый грандиозный провал. Ошибка интеллигенции только в том, что она самонадеянно мыслит себя в качестве единственного законного источника критического дискурса, который она может бесконечно подвергать собственной цензуре, получая символическую прибыль от своего положения. Ситуация, в которой дискурс берется неизвестно откуда или, что еще хуже, от самой власти (если этот дискурс не тоталитарный и не обещающий интеллигенции вечного творческого отпуска), воспринимается как незаконное пересечение границы, как контрабанда, которая идет в обход единственного функционирующего участка – сторожевого поста интеллигенции как таковой. Дискурс, погруженный в саму плоть реальности, представляется интеллигенцией как онтологический нонсенс. Защищаясь от него, она выполняет две задачи – сохраняет свою структуру, которая подвергается угрозе распыления по различным «арт-рынкам» или «академическим рынкам», и одновременно возвращает власть на ее собственное место – с которого она ушла, занявшись несоразмерным с нею дискурсом.

Интеллигенция пытается спасти власть от унижения, ведь для последней производство раскодированного дискурса – не что иное, как унижение, потеря своего собственного возвышенного места. Интеллигенция справедливо полагает, что раскодированная власть в самом скором времени может перестать быть властью. В пределе власть должна совпадать с самой реальностью, то есть не быть ограниченной никакими символическими конструкциями. В противном случае она оказывается зависимой от них. Интеллигенция пытается оградить власть от этих конструкций, одновременно указывая, что они не имеют никакого отношения ни к природе власти, ни к содержанию подвластного пространства – например к «жизни простого народа». Шок от дискурсивной политики или ее знаков интеллигенция может пережить, только возвращаясь к аргументу о симулятивности любого дискурса [6]. Интересно то, что теория симуляции здесь сама становится инструментальной – ее введение обеспечено только задачей исключения дискурса, причем эта задача становится первостепенной – интеллигенция не способна различать аргумент о принципиальном несоответствии дискурса реальности и аргумент о всего лишь операциональном характере (некоего отдельного) дискурса как медийного прикрытия для реальности.

Иначе говоря, интеллигенция защищает само место власти, ее уникальную конфигурацию даже тогда, когда обвиняет внедряющую элементы политического дискурса институциализированную власть в том, что это внедрение требуется власти всего лишь для маскировки своих истинных стремлений, дел и интересов. Естественно, что интеллигенция не занимается защитой недискурсивной власти из каких-то идеальных побуждений – в этой защите проявляются ее структурные интересы. В конечном счете, такая чистая власть как итог защиты интеллигенции совпадает с властью силы, то есть оказывается чрезвычайно удобным объектом критики интеллигенции, потому что эта власть не может порождать какой-то иной язык, кроме языка неловкой маскировки. Интеллигенции выгодна недискурсивная власть в качестве постоянного объекта приложения собственных охранительных усилий, ведь только она создает эффект произвольности власти и ее необязательности. Иными словами, интеллигенция – это то, что ставит власть в положение double bind: власть не имеет права быть чистой властью и, в то же время, не имеет права быть дискурсивной властью.

На другом конце той же самой растяжки интеллигенция пытается имитировать свое собственное утопическое место – место недискурсивного языка, языка, который всегда практикуется как пример того, что вполне способно соперничать с «языком как таковым». В условиях отсутствия тоталитарной власти интеллигенция не способна находить себя в своей собственной, культурно-ограниченной – например художественной или научной – деятельности. По сути, интеллигенция нуждается в том, чтобы с нее была снята забота о предохранении от дискурса – только в этом случае она могла бы «заняться делом». Если эта забота не снимается, интеллигенция автоматически не попадает в свое утопическое место, которое принципиально определяется как «иное», «чуждое» любым дисциплинарным границам/определениям. По отношению к нему, следовательно, устанавливается отношение некоего подражания. Интеллигенция пытается в актуальных – некачественных – условиях имитировать свое собственное идеальное положение, которое, как кажется, имело место при тоталитарной власти (естественно, воспринимаемой в проекции на плоскость отношений интеллигенции/власти).

В результате этическим императивом оказывается забота о языке как таковом, то есть о языке, который не прорабатывается никакими ситуационно и социально вписанными дискурсами. Язык спасается путем приближения к чистому значению – непроизводимому и непроизводящему. Например, такая забота может проявляться как сбережение стиля. Так, русская литература интерпретируется не как социальное явление, со всеми его неоднозначными эффектами, а как вневременной эксперимент в области стилистики, который только и способен соединить подлинное мышление и подлинный язык. Этот императив выстраивает соответствующее повествование, в том числе и историческое – со своими героями и неудачниками. Например, еще в конце 1980 гг. на роль героя этой истории стиля был выдвинут Василий Розанов. Основным симптомом такого выдвижения, выдающим многие черты описываемых процессов, является тот факт, что многочисленные исследования «письма Розанова» заранее исключали какую бы то ни было актуализацию собственно розановского текста. Так, восхищение стилем Розанова до сих пор совершенно несовместимо с восстановлением его аргументов относительно церковной жизни, структуры монастырского уклада, необходимой реформы православия и т.п. Довольно жесткий дискурс Розанова, создававшийся вовсе не в безвоздушном пространстве гениального творчества, приносится в жертву «клиповому письму», ставшему для интеллигенции знаком верного направления развития русского языка. Точно в таком же смысле – как элементы вневременной стилистики – интерпретируются тексты советских писателей, например Велимира Хлебникова или Андрея Платонова.

Предохраняясь от любых дискурсивных элементов, интеллигенция парадоксальным образом приходит к тому, что, как казалось, служит для нее преимущественным объектом порицания. Отказавшись от дискурса как пустой языковой формы, заранее рассчитанной на какой-то локальный контекст, интеллигенция находит в стиле чистую форму, любые скрытые содержания которой могут быть элиминированы в историческом процессе. История сама выступает как способ освобождения от означаемого, да и от системы языка как таковой. Интеллигент и философ должны оказаться на вершинах, расположенных в непосредственной близости друг от друга, – именно потому, что их слова исключены из неправомерной дискурсивной утилизации. Эти слова могут составлять вторую реальность, но они в принципе не могут совмещаться с первой – реальностью власти или политики сил.

«Высокая политика»

Единственный имеющийся у интеллигенции способ вернуться в политику и «в реальность» – это перейти от сбережения и «освобождения» стиля к некоей «стильной» политике. Некоторые ее черты можно было бы выписать и по имеющимся примерам знаковых высказываний, и по некоторым событиям, имевшим место в период Перестройки. Социологически ее структура определяется как «конвертация» капиталов – например, предполагается, что значимые высказывания о сфере политического способен делать только ученый (интеллигент), имеющий неоспоримый статус в своей специальности. Примеры Андрея Сахарова и Дмитрия Лихачева, превращенных в образцовых фигур стильно-диссидентской политики, показывают, что наиболее значимым является момент «нераспространения дискурса»: сам научный капитал выступает в качестве условия прерывания действия собственно дискурсивных образований в политике (последние истолковываются в качестве идеологем).

Иными словами, такая позиция предполагает определенную «этику выражения»: высказываемая политическая истина создается как коннотат «чистого языка» (например – чистого языка ядерной физики), однако ее содержание сводится к раскрытию «лжи» официального политического языка и, в конечном счете, к устранению самого вопроса политического дискурса. «Специалист», выходящий в политику, выступает в качестве агента отмены социального дискурса в целом, поскольку его решения не требуют обсуждения и даже оглашения – они должны непосредственно воплощаться в решениях без какого бы то ни было процесса интерпретации. Так, Д. Лихачев сам был крайне недоволен тем, что оказался вписан в жесткую структуру, которая требовала от него решающего («пророческого») слова по самым разным проблемам современности.

Стильная политика отказывается от всего «занудного», «некрасивого», «неискреннего», а единственным политическим критерием становится неопределимый для простого политика или обывателя налет «истины означающего». Например, таким налетом может быть «доступ к источникам» (как образцам научно-стилистической чистоты) или знание мало кому (номинально) известной в начале Перестройки «экономики» либерально-догматического характера, обосновавшей российскую приватизацию. Такая экономика берется не в качестве науки, которую можно развивать или использовать, а в качестве означающего, элемента стиля, основывающего преимущественные политические права – если и не в реальности формирования управляющих слоев и элит, то в реальности самовосприятия и конструкции интеллигенции. Единственная проблема состоит в том, что такие права не оцениваются самой интеллигенцией в качестве политических, поскольку интеллигенция мыслит свое участие в политике как прямо вытекающее из своего стилистического, художественного или научного усилия. Иначе говоря, политика должна возродиться в царстве чистого стиля, а не интеллигенция должна вернуться к простым политическим проблемам. Естественно, что в качестве запасного варианта интеллигенция всегда держит наготове возможность уйти с автобанна современности на «Holzwege» сбережения языка. Сама стильная политика – это вариант факультатива, проявление «способностей» стилистически безупречной интеллигенции, ее «чистой формы». Понятно, что этот факультатив в случае провала не создает для интеллигенции никаких рисков.

Примечания:

[1] Для начала достаточно словарного значения «интеллигенции» - см.: «Intelligentsia», Concise Oxford Dictionary of Politics, 2003, p. 266.

[2] Для России история этого самоопределения размечается сборником «Вехи» (Москва, 1909) и многочисленными реакциями на него и его реинтерпретациями. Из последних примеров см.: Александр Кустарев. Нервные люди. Очерки об интеллигенции. Москва, 2006.

[3] Мы заимствуем такое предельно общее понимание из теории дискурса Э.Лакло и Ш.Муфф (Ernesto Laclau, Chantal Mouffe, Hegemony and Socialist Strategy: Towards a Radical Democratic Politics , Verso, 2nd edition, June 2001).

[4] М.К. Мамардашвили, А.М. Пятигорский. Символ и сознание. Москва, 1997 (первая публикация – Иерусалим, 1982).

[5] См., например: Гиренок Ф. Метафизика пата. Москва, 1995.

[6] Обычно используемое в аргументативной системе интеллигенции представление о симулятивности оказывается парадоксальным образом родственным определению Ж.Бодрийяря: симулякр скрывает нечто, но интеллигенции совершенно все равно, что именно он скрывает. Сам симулякр берется ею в его чистой функции.

Дата публикации: 20.03.07
Проект: Философия интеллигенции

© Кралечкин Д., Ушаков А. 2007 

Сайт |©2004-2007 Censura