Политическое недовольство должно быть спонтанным, каждый раз новым. Но если приглядеться, можно заметить его жанры, способы производства, которые способны меняться и конкурировать друг с другом.
Представим такую типичную ситуацию. Вы приходите в ресторан (фитнес-клуб, бутик и т.п.). Вы – опытный клиент, и знаете, как вас должны обслужить. Но в какой-то момент что-то идет «не так». Например, официант обслуживает вас слишком медленно. Или хамит, хотя это вы думаете, что он хамит, а сам он этого не замечает. Главное – в итоге вас охватывает самое что ни на есть праведное, и даже (что интересно) достаточно приятное возмущение. Что-то пошло не так, а ведь вы знаете, «как правильно». Вы не какой-то новичок потребления, которого легко надуть. Риторически вы можете сослаться на свой богатый опыт, например в других странах, в Париже, Праге или Таиланде, где есть небольшие подробности, принципиальное отличающие ситуацию в лучшую сторону. Вы знаете, что современное потребление – не просто оборот питательных веществ и энергии в природе. Это нечто совсем иное и намного большее, это пространство, где малые отличия make difference, а те, кто не понимают этого, – некультурные хамы, обитающие в мире сырой потребительной стоимости. Впрочем, риторическая отсылка к «международному опыту» и «правилам» – всегда немного корява. Гораздо важнее ваше аутентичное знание. Позиция того, «кого не проведешь».
Или возьмем другой типичный случай, представляющий, вроде бы, совершенно иной жанр. К известнейшей артистке, находящейся при смерти, приезжает скорая, но ничего не может сделать. Уезжает. За ней вызывают другую. Та констатирует смерть. СМИ не стоят в стороне – смерть знаменитости сама по себе событие, а смерть по вине системы здравоохранения – тем более. Вопрос о том, чего хотела умирающая, остается за кадром. Важнее совсем другое: экспонирование неприемлемого для общественного сознания факта смерти знаменитого человека, как будто бы элементарное возмущение социальным сбоем. Но чисто формально в самое обращение к знаменитости вписано то, что возмущаемся мы тем, что она умерла «просто так», без оглядки на статус и историю. Врачи не знали или «забыли», с кем имеют дело, поэтому им надо напомнить, за что и берутся СМИ, мобилизуя наше внимание и чувства. Медиа превращаются в своеобразную бесконечную реанимацию, где смерть никогда не окончательна, где всё «можно было бы исправить», «открутить пленку обратно», утвердить знание о реальном социальном статусе в качестве средства от социального провала. Конечно, на фоне всегда есть рационализация: «хорошо бы, чтобы всех успели спасти, чтобы все работало как надо», но верить в нее совершенно не обязательно, жанр этого не требует, так же как в театре не нужно искать за сценическими декорациями чего-то настоящего. На самой сцене разыгрывается пьеса знания о конкретных заслугах, конкретных историях – она питает возмущение.
Построение этих типичных примеров само по себе указывает, как структурируется сопротивление, недовольство и возмущение, каковы его привилегированные жанры. В первом случае спонтанная претензия, рожающаяся именно самопроизвольно («рад был бы не заметить, но не получается»), возможна только потому, что она скрывает условия своей возможности, – а именно, возможности посещать ресторан, фитнес-клуб, бар, делать это в разных странах, с разными меню, совершенствовать себя как клиента и потребителя. Вопроса о том, как именно эта возможность социально выстроена, насколько она оправдана в действительно либеральном (в политическом смысле) обществе, не противоречит ли она «требованиям справедливости», не возникает вовсе. Более того, именно стирание этого вопроса создает основание для претензии – чтобы ее высказать, разумеется, нужно закрыть глаза на то, что находится вне пространства аутентичного потребления, в котором каждый – эксперт для самого себя. Либо вы нечто знаете и можете компетентно возмущаться, либо задаетесь вопросом о социальных условиях получения этого знания и, соответственно, теряете компетенцию и сноровку. Как легко понять, под запретом оказывается именно «незнание», а не знание – то продуктивное незнание, которое Джон Ролз имел в виду говоря о «завесе незнания» (veil of ignorance), возможности отвлечься от своей реальной социальной позиции и личной истории, чтобы встать в положение «разумного человека вообще», социального нуля, того, кто способен оценивать справедливость существующих социальных практик, применяя свой «публичный разум». Сегодня «завеса незнания», которую, по мысли Ролза, граждане должны были носить как паранджу (или хотя бы иногда надевать, например во время выборов), вызывает смех – пусть даже сама эта возможность предъявлять претензии, причем претензии именно качественные, определена растущим неравенством и исключением из этого пространства качественных претензий подавляющего числа граждан. Но ведь если одеть паранджу незнания и притвориться, что ты не ходишь по ресторанам, тогда и сказать будет совершенно нечего. Уж лучше сходить и со знанием дела покритиковать. Может, что-то и улучшится. Как еще, в самом деле, возможен социальный прогресс?
Во втором случае, базовом для современного медиа-жанра, благодаря которому публичность перестала отличаться от «медийности», обнаруживается более каверзная структура. А именно: хотя на уровне содержания нам предлагают помыслить всеобщую доступность скорой медицинской помощи, несомненным остается тот факт, что это содержание актуализируется и становится доступным для «публичного разума» только в случае celebrity, то есть универсально значимая претензия систематически и на формальном (то есть полностью определяющем публичность) уровне стирается в пользу некоего привилегированного случая, чрезвычайной ситуации, которая определяется, опять же, историей, социальным статусом и т.п. На уровне оправдания мы можем возмущаться тем, что скорые не приезжает «вообще», но структурно и активно мы возмущаемся тем, что скорая и врачи ничего «не знали» о данном конкретном случае, не «приняли в расчет», не открыли глаза, не пошли навстречу и т.д. Повторю, что вопрос именно в форме медиатизации, которую невозможно нейтрализовать благими намерениями или правильными «задними мыслями», – весь фокус в том, как что-то актуально срабатывает и как нечто становится «публичным», в каком модусе. То есть на фоне может фигурировать некоторое оправдание «универсальным», но на деле мы понимаем – причем понимаем не то чтобы «интенционально», а именно социально, – что только celebrities заслуживают особого отношения, и уж если в их случае все происходит не так, как надо, что же говорить об остальных (!).
Возможная содержательная критика блокируется машинерией производства медиа-события, которая полностью покрывает возможность «публикации», так что потенциальная критика самим своим исполнением закрепляет принципиально несправедливое положение дел. Более того, «несправедливость» вписывается в определенный иерархический ранжир, внутри которого стоящим внизу предлагается наслаждаться лишь тем, что и «великим» приходится несладко. То, что может показаться элементарным актом публичной сферы, опосредуемым медиа, на уровне собственного исполнения, с одной стороны, оказывается утверждением принципиального неравенства, привилегии как нормы. А с другой, горизонт справедливости дается лишь в ее общем провале, по принципу «если не нам, то и никому»: здесь только смерть, как нечто в пределе не социальное, оказывается всеобщим уравнителем. То есть, опять же формально, подобные медийные сообщения/кампании позиционируют невозможность собственно универсальных, выведенных за пределы частного опыта и знаний, претензий, отсылая их, скорее, к теологическому горизонту: смерть рассудит богатых, которые тоже плачут.
Разумеется, эти примеры не исключительны. Скорее, можно говорить о том, что они создают образец для возможной политизации и мобилизации, которая также специфицирована по жанрам. Конечно, возможен еще протест, который отсылает к неким идеологемам, историям, «большим концепциям», политическим традициям и т.д. Но всем заметно, что он не особенно работает. И либо требует некоей ритуализации, клубных форматов, близких знакомств, либо чахнет за недостатком топлива. Дело в том, что жанр сейчас требует большего – а именно возможности такой циркуляции частного опыта, которая позволяет выдвигать претензии, обходя при этом молчанием и утверждая более общие, невидимые условия, которые как раз и могли бы быть предметом более традиционной либеральной критики. Недостаточно речи от первого лица (например речи убеждения), необходима речь от частного опыта, от компетентного потребления, от качественного и квалифицированного проживания в том или ином регионе социальной реальности. Причем именно такая квалифицированная частность в пределе означает протест сам по себе.
Политизацией жанра частного протестного знания может быть представлена, к примеру, и деятельность А.Навального: борьба с «большими корпорациями» и их нарративами – это, в конечном счете, усиление всё той же позиции «посетителя ресторана», «знающего клиента», «компетентного потребителя», «квалифицированного частного лица», названного «миноритарием». Разумеется, все мы можем быть «миноритариями», однако, в конечном счете, это игра «от частного лица», нужна, прежде всего, для того, чтобы на уровне содержательной критики бухгалтерской отчетности скрыть собственное условие возможности – а именно те отношения собственности, которые для многих граждан представляются лишь «голым фактом», следствием более или менее глобальной несправедливости, но никак не нормой. То есть политическая цель – сделать так, чтобы роль миноритария, ответственного гражданина буржуазного государства, могла бы примеряться каждым, что, естественно, возможно лишь в том случае, если фоновые условия структурации капитала принимаются в качестве само собой разумеющихся, почти природных. Паранджу Ролза предлагается заменить «деловым костюмом», в котором каждому доступно самосознание опытного акционера. Протест и оспаривание возможны только как жест принципиальной нормализации, который, однако, не может выполнить кто угодно. Необходимо непосредственное вовлечение, немалые знания, определенный «жизненный мир», который только и утверждает самого себя в качестве матрицы публичности. Но так или иначе, мы не ставим под вопрос существование ресторанов или мегакорпораций, даже если они были созданы преступным путем, мы требует лишь того, чтобы нас правильно обслуживали, чтобы норма нашего личного опыта (а нас не проведешь), стала всеобщей. Компетентность – вот то, что никогда не может сойтись с классическим требованием отказаться от определенного знания, чтобы достичь публичности разума.
Можно подумать, что формирование такого жанра, внутри которого граждане только и могут донести свои соображения и желания до политической системы, является радикальным упадком, отклонением от «нормативности» публичной сферы, которая предполагала легитимацию политической власти (государства) исключительно «коммуникативной властью», то есть артикуляцией гражданами всеобщего интереса в свободном и рациональном дискурсе. Действительно, все указанные примеры можно представить в качестве образцовых случаев «колонизации» публичности, о которой упорно писал Хабермас. Колонизация противостоит спонтанности и автономности рационально формируемого мнения, и ее главными агентами выступают рынок, медиа и государство. С этой позиции, можно предположить, что публичное сегодня – не более, чем гибрид трех колонизирующих инстанций: опыт, позволяющий выдвигать претензию, неявно всегда обращается к инстанции «рынка вообще» (неправильные корпорации рано или поздно проиграют, если не примут меры, плохой ресторан рано или поздно разорится, если не прислушается к голосу раздраженного клиента и т.д.), сама претензия может стать значимой лишь в случае медиатизации, а государство выступает в качестве традиционной «мишени» или резонатора, к которому взывает этот синтетический public reason, а иногда и сливается с той или иной частью государства. То есть там, где ранее якобы существовала (разумеется не всегда и не везде), крепкая, живая и спонтанная публичная сфера, сегодня мы, получается, видим гибрид, возникший из трех начал, ее колонизировавших.
Но такой взгляд был бы существенным упрощением, пусть и закономерным. Хотя мало кто считает Хабермаса с его концепцией легитимации, выразившейся, в частности, в довольно «попустительском» отношении к западным либеральным демократиям, теоретиком чрезвычайности, если внимательнее приглядеться, несложно понять, что принципом введения нормы выступает именно чрезвычайность. После выхода в 90-е работы «Между фактами и нормами»1 многие критики с удивлением отметили, что, по сути, «нормализация» либеральной демократии, то есть выстраивание ее идеальной легитимацинной логики, вписанной на уровне конституций, приводит к выводу о полной нелегитимности этой демократии.
Все довольно просто. Те идеальные условия, в которых «коммуникативная власть» должна была бы оправдывать политическую систему, никогда не выполняются, причем уже на структурном уровне (например, в рамках государства всеобщего благосостояния, которое играло у Хабермаса довольно странную роль – одновременно институционализации дискурсивных практик и главного врага гражданского общества в целом). В «норме» (которая нереальна) автономная публичная сфера порождает универсальную коммуникативную власть, которая только и может легитимировать власть в ее обычном значении. Но в действительности, этот «круговорот» власти в либеральном обществе действует совсем иначе – политическая власть упорно сопротивляется попыткам ее так легитимировать. То есть те конституции, которые определяют «основания» европейских демократий, прямо указывают на то, что существующие правительства, по Хабермасу, неконституционны, поскольку конституции соответствуют букве либеральной теории, а циркуляция власти – ни в коей мере. Публичная сфера, как спонтанное, но рациональное формирование дискурса, не только подвергается колонизации, но и разрушается на уровне собственно «жизненного мира», так что единственное, что остается – это надеяться на некие чрезвычайные обстоятельства, в которых граждане сумеют мобилизоваться, чтобы проявить свою конституционную природу, противодействуя политической системе.
Иными словами, неконституционная политическая система способна получить легитимацию только из тех действий гражданского общества, которые блокируют ее «рутинную работу», например в акциях гражданского неповиновения. Политическая власть может «нормально» легитимироваться коммуникативной властью только в чрезвычайных условиях, когда общество объявляет чрезвычайное положение власти, обнаруживая ее нелегитимность и выводя ее, соответственно, из игры. Этот логичный, но парадоксальный вывод определяет всю позицию публичности как нулевого центра, вернее «периферии» или жизненного мира, определяющего легитимность власти: сама «норма» вводится лишь в исключительном случае, тогда как эмпирическая или социологическая норма социальной жизни безмерно далека от легитимной нормы, так что мы не можем уйти от принципиальной двусмысленности – либо полагаться на чрезвычайную «мобилизацию», которая объявит либерально-легитимационную революцию, либо искать в государстве признаки институционализации дискурса, предполагать, что граждане могут быть «выполнены» на каком-то другом, искусственном материале, в виде социальных практик, бюрократических структур, экспертных групп и т.д. Что, с точки зрения идеальной языковой ситуации, слишком рискованный ход.
Ключевым моментом, позволяющим понять «гибридизацию» и разложение публичной сферы, является игра внутри оппозиции спонтанного/универсального. В норме (которая эмпирически не опознается ни в одном из исторических моментов западной демократии, за исключением немногих чрезвычайных обстоятельств), спонтанная работа публичной сферы предполагает универсализацию, то есть выдвижение претензий, способных за счет, в том числе, отвлечения от локальной игры привилегий, сделок и т.д., перейти на уровень всеобщей рациональности, оказаться значимыми для всех «разумных людей вообще». Эмпирическая реализация разумных людей всегда, разумеется, вызывала, много вопросов, хотя Хабермас, например, некоторое время возлагал большие надежды на нуклеарную буржуазную семью как оплот рациональности (то есть залогом публичности выступала предельно частная инстанция, не подверженная, якобы, колонизации). Политическая система в этом «нормально-идеальном» (но не рутинном) случае выступает в качестве гаранта универсализации, то есть те «шлюзы» политической машины (прежде всего – аппарат выборов), через которую проходит «коммуникативная власть», позволяют отсеивать частный интерес от всеобщего. Такой шлюз действует как машина универсализации, однако никакого содержательного принципа его работы нет (у либерального государства нет своей «доктрины») – его «принципы», по сути, должны лишь повторить то, что уже и так дано в идеальной языковой ситуации, внутри рационального дискурса. Дублирование, раздвоение механизма универсализации представляет базовую проблему либеральной легитимации, поскольку, в конечном счете, оно выражает попытку дезавуирования всей политической сферы в целом, буржуазное неприятие политики и политической системы (вместе с государством) как пережитка Старого режима.
Пока универсальный шлюз остается чем-то внешним для публичной сферы, его легитимирующий статус под вопросом. Поскольку в обычной ситуации политические шлюзы никогда не работают «на дискурс», единственное, что остается чрезвычайному гражданину, – разрушить их, застопорить. Разумеется, чрезвычайная публичная сфера реализуется только в горизонте универсальности, однако, как легко заметить, любая содержательная универсальность легко присваивается политической системой, которая, лишая ее качеств спонтанности, мгновенно потребляет то политическое топливо, которым в норме эта система должна была бы питаться, – и теперь, например, темы экологии, разоружения, энергетики и т.п. уже не представляются нам производной публичной сферы, как было еще в 90-е, удачно вписавшись в дискурс различных наднациональных и государственных институтов. В известном смысле, либеральное государство даже в теории находится в положении тощих коров, которые всегда готовы съесть много тучных, никогда не прибавляя в своем политическом, то есть нормативном «весе». Поэтому сама универсальность неизбежно оказывается под подозрением, как вторичный эффект шлюза, его тень, противопоставить которому публичная сфера – в свой исключительный момент мобилизации – может лишь предельно частное, но спонтанное содержание, отсылающее к жизненному миру и не поддающееся тем или иным техникам манипуляции/колонизации.
Союз двух составляющих «классической» публичной сферы – спонтанности и универсальности – сегодня распался, поскольку публичная сфера может логически вводится только в чрезвычайных обстоятельствах, когда первейшая задача – оспорить уже имеющуюся фигуру «всеобщего интереса» (представленного, например, в виде «общественной безопасности», «повышения уровня жизни», наконец самого государства как такового). Негативно «чрезвычайный гражданин» остается в зависимости от шлюза универсальности, поскольку он может противопоставить ему лишь свой предельно частный характер, фундируемый изнутри его жизненного мира. Гражданин – сам являющийся осколком этого былого союза – смотрит на шлюз, но не видит в нем «рационализации общества» или канала для универсализации, он видит в нем лишь обманку, разбить чары которой можно только своим частным содержанием, личным опытом, качественной и наполненной жизнью. Иными словами, сама система «незнания», продуктивно обосновывающая универсальные претензии публичной сферы, сегодня всегда оказывается не более, чем частным свойством политической системы, (де)легитимировать которую гражданин может только частным опытом, в котором он совершенно уверен и в котором его не проведешь.
Масштабные мобилизации, на которые возлагал надежды Хабермас, были не только присвоены различными инстанциями, не имеющими прямого отношения к публичной сфере, но и, по сути, распались на микро-мобилизации, на постоянное предъявление частного в качестве материала, позволяющего дезавуировать всю политическую систему в целом – точечным ударом со стороны жизненного мира. И не важно, что последний – не более, чем конструкт, возникающий из «колонизационных» сил (рынка, государства и медиа), главное, что он обеспечивает ту спонтанность, которая выдыхается вблизи государственных шлюзов. Государству, в пределе, ничего противопоставить знатоку устриц. Элементарной формой этой микро-мобилизации является, естественно, призыв к знанию, знанию предельно эмпирическому, «реальному» и не подлежащему универсализации (то есть это, конечно, знание за пределами науки): задача в том, чтобы затопить шлюзы знанием, автономно порождаемым буржуазным обществом (или обществом, которое мнит себя таковым). Поскольку любая форма государственной универсальности по определению является подлогом, она подрывается именно принципиально не поддающимися универсализации (или патологическими, как сказал бы Кант) микро-знаниями и микро-опытами. Пределом этой либеральной де-легитимации в чрезвычайном положении может выступать, скажем, тактика WikiLeaks: государственная машина, сохраняющая видимость легитимности, должна быть опрокинута тоннами знания о ее собственном частном функционировании, подорвана в результате имплозии шлюза, в результате которой он сворачивается внутрь самого себя, забиваясь своей невидимой ранее изнанкой. Собственно, здесь, как нам дают понять, сам шлюз состоит (и всегда состояла) из мусора, огромного количества микроскопических подробностей, грязного белья, сложить из которого машину универсализации – задача просто абсурдная.
Разумеется, такая фигура «мобилизации», рассеивающая чрезвычайную легитимацию по повседневной политической жизни, – приводит к следствиям, прямо противоположным норме этой легитимационной формы – не к экранированию частного и не к «публичному использованию разума», а к формальному, выполняемому на уровне структуры, утверждению тех базовых видов неравенства и несправедливости, которые определяют возможность формулировки сколько-нибудь «содержательных» претензий, порождаемых микрознанием. Чем больше знания мобилизуется, тем больше затемняются условия его производства, условия тех «жизненных миров», до которых уже в принципе не может дотянуть основная часть «населения». Странным образом публичная сфера не только меняет моду, примеряя завесу знания, скрывающую неявные способы оценки и ранжирования «опыта», но и, в конечном счете, возвращается к добуржуазным формам гражданского общества, то есть к гражданскому обществу как выделенной группе людей, профессионально занимающихся политическим влиянием на основе своей собственной привилегированной позиции.
Вопрос, который встает сегодня, – не в том, живем мы в либеральном обществе или нет. На «глобальном» или «концептуальном» уровне, мы, естественно, в нем живем, и занимаемся (пассивно или активно) теми практиками мобилизации, которые определены его структурной логикой. И, конечно, не стоит ждать возвращения к «норме», поскольку ничем кроме чрезвычайности либеральная норма никогда не утверждалась. Скорее, сама концептуализация либеральной системы как системы «провалов» и «сбоев» сегодня вызывает вопрос, поскольку, по большому счету, она никогда не могла справиться с тем, что «между» – между «идеально-чрезвычайной ситуацией» и чисто эмпирической властью принуждения. Принципиальная слепота к этому промежутку заставляет исключать всю политику как «серую» зону, из которой может быть два чрезвычайных выхода – мобилизации публичного (уже без разума) и обнажения государственного насилия (например в ролзовском примере либерального государства, проповедующего либеральную «всеохватную» доктрину – Канта или Бентама). Мышление в терминах чрезвычайности – исходно провальное мышление, и сегодня мы наблюдаем его закат, который окрашивает своими красками повседневную политику.
1 Jürgen Habermas, Between Facts and Norms: Contributions to a Discourse Theory of Law and Democracy, trans. William Rehg, Cambridge, MA 1996 (Faktizität und Geltung. Beiträge zur Diskurstheorie des Rechts und des demokratischen Rechtsstaats, Frankfurt am Main 1992).
Дата публикации: 02.09.11
Проект: Процесс
© Кралечкин Д. 2011